– Нарвались бы они на меня, я б им зенки-то выдрала!
Но свирепость, обращенная в далекое прошлое, не мешала ей рабски трепетать перед «Актрисой», Масловым. В часы пьяных ужинов она служила ему особенно благоговейно, заглядывая в его лживые глаза взглядом счастливой собаки. Иногда он, притворяясь пьяным, ложился на пол, бил себя в грудь и стонал:
– Плохо мне, плохо-о…
Она испуганно хватала его на руки, и как ребенка, уносила куда-то в кухню к себе.
Его звали – Мартин, но она часто, должно быть со страха пред ним, путала имя его с именем хозяина и называла:
– Мартыкан.
Тогда он, вскакивая с пола, безобразно визжал:
– Что-о? Как?
Прижав руки к животу, Маремьяна кланялась ему в пояс и просила хриплым от испуга голосом:
– Прости, Христа ради…
Он еще более пугал ее свистящим тонким визгом, – тогда огромная баба молча, виновато мигала глазами, из них выскакивали какие-то мутно-зеленые слезинки. Все хохотали, а Маслов, бодая ее головою в живот, ласково говорил:
– Ну, – иди, чучело! Иди, нянька…
И когда она осторожно уходила – рассказывала, не без гордости:
– Буйвол, а сердце – необыкновенной нежности…
В начале дней нашего знакомства Маремьяна и ко мне относилась добродушно и ласково, как мать, но однажды я сказал ей что-то порицающее ее рабью покорность «Актрисе». Она даже отшатнулась от меня, точно я ее кипятком ошпарил. Зеленые шарики ее глаз налились кровью, побурели, грузно присев на скамью, задыхаясь в злом возмущении, качаясь всем телом, она бормотала:
– Ма-мальчишка, – да ты что это? Это – про него, ты? Эдаким-то словом? Да – я тебя… Он тебя… Тебя надо на мельнице смолоть! Ты – с ума ли сошел? Он – святе святого, а ты… Ты – кто?
И крикнула, неожиданно густо:
– Отравить тебя, волчья душа! Уйди!
Я был опрокинут этим взрывом изумленной злобы и, несмотря на юность мою, почувствовал, что грубо коснулся чего-то поистине священного или очень наболевшего. Но – как я мог догадаться, что эта масса жира и мяса, размещенная на огромных костях, носит в себе нечто неприкосновенное и столь дорогое для нее? Так учила меня жизнь понимать равноценность людей, уважать тайно живущее в них, учила осторожней, бережливее относиться к ним.
После этого Маремьяна, люто возненавидев меня, возложила на плечи мои множество обязанностей по хозяйству начальника станции. Сменяясь с дежурства, после бессонной ночи, я должен был колоть и таскать дрова на кухню и в комнаты, чистить медную посуду, топить печи, ухаживать за лошадью Петровского и делать еще многое, что поглощало почти половину моего дня, не оставляя времени для книг и для сна. Женщина откровенно грозила мне:
– Затираню до того, что на Кавказ сбежишь.
«Кавказ требует привычки», – вспоминал я изречение Баринова и написал начальству в Борисоглебск прошение, в котором – стихами – изобразил Маремьянино тиранство. Прошение имело успех: вскоре меня перевели на товарную станцию Борисоглебска, поручив мне хранение брезентов, мешков и починку их.
Там я познакомился с обширной группой интеллигентов. Почти все они были «неблагонадежны», изведали тюрьмы и ссылку, они много читали, знали иностранные языки, все это – исключенные студенты, семинаристы, статистики, офицер флота, двое офицеров армии.
Эту группу – человек шестьдесят – собрал в городах Волги некто М. Е. Ададуров, делец, предложивший Правлению Грязе-Царицынской дороги искоренить силами таких людей невероятное воровство грузов. Они горячо взялись за это дело, разоблачали плутни начальников станции, весовщиков, кондукторов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров. Мне казалось, что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отвечающее их достоинству, способностям, прошлому, – я тогда еще не ясно понимал, что в России запрещено «сеять разумное, доброе, вечное».
Я шел по середине, между первобытными людьми города и «культуртрегерами» своеобразного типа, и мне было хорошо видно несоединимое различие этих групп.
Весь город, конечно, знал, что «ададуровцы» «политики, – из тех, которых вешают», и, зорко следя за работой этих людей, ненавидел, боялся их. Жутко было подмечать злые, трусливо-мстительные взгляды обывателей, – они ненавидели «ададуровцев» и за страх, как личных врагов своих, и за совесть, как врагов «веры и царя».
Мой знакомый токарь, Павел Крюков, сидя со мною в кабаке за бутылкою пива, громко рассуждал:
– Как можно допускать к делу этаких людей? Их надо гнать на необитаемые острова, – в Робинзоны их отдать! А – того лучше – перевешать! Два года тому назад вешали их в Питере.
Крюков был человек весьма начитанный, увлекался географией и стихами Жуковского, имел штук двадцать хороших книг и среди них «Процесс первого марта». Таинственно давая мне эту книгу, он сказал:
– Вот, почитай, каковы они! Берегись, гляди, – ни за грош погубят!
Так рассуждал не один он, разумеется.
…Я познакомился с литератором Старостиным-Маненковым – он служил в канцелярии товарного отдела Грязе-Царицынской дороги.
Среднего роста, полный, Старостин напоминал скопца безволосым пухлым лицом и бесцветными мертвыми глазами; тяжелая походка, неуверенные движения усиливали это сходство. Его дряблое тело являлось вместилищем разнообразных болезней, – мнительность усиливала и обостряла их. Он непрерывно охал, кряхтел, кашлял и плевал по всем направлениям, – в ящик из-под макарон, служивший ему для рваной бумаги, в горшки цветов на подоконниках, в пепельницу и просто на пол, к двери. Понатужится, плюнет, посмотрит на результат и, сокрушенно покачивая лысоватой головой, скажет:
– Плохо!
Вечерами в своей маленькой комнатке с кумачными занавесками на окнах, горшками фуксий и гераней на подоконниках, с иконой мучеников Кирика и Улиты в углу, он, сидя за столом, тяжело нагруженным ворохами исписанной бумаги, пил маленькими рюмочками водку, закусывал репчатым луком и жаловался, тонко взвизгивая:
– Глеб Успенский глумится над мужиком, а я пишу кровью сердца! Ты, – читающий человек, – ну скажи мне: где, в чем, какая разница между Успенским и Лейкиным? Однако его печатают в лучших журналах, а – я…
Рассказы Старостина печатались в провинциальных газетах, но один или два были помещены, кажется, в журнале «Дело». – Старостин любил, чтоб ему напоминали об этом.
Я напоминал.
– Много ли? – печально, но уже не так жалобно, восклицал он.
– Много.
Он сполз со стула на пол, полез на четвереньках под широкую кровать и, вытащив оттуда большой узел, завязанный в серую шаль, хлопнул по узлу ладонью, поднял облако пыли, закричал, задыхаясь:
– Вот – все готово! Соком сердца написано! Да-да! Кр-ровью…
Лицо его багровело, глаза наливались пьяной слезой, но однажды, трезвый, он прочитал мне только-что написанный им рассказ о мужике, который во время пожара спас от гибели в огне любимую лошадь станового пристава, а пристав, за час до этого подвига, выбил герою мужику два зуба за кражу шкворня. Мужик сильно ожегся, геройствуя, его отправили в больницу.
Прочитал Старостин эту трогательную историю и радостно заплакал, забормотал восхищенно:
– Как это хорошо, как задушевно написано! Н-да, брат, д-да! Учись, вникай в душу…
Рассказ очень не понравился мне, но я тоже едва не заплакал, видя радость автора. Его искреннее чувство так же искренно волновало и меня.
Но отчего же плакал этот неприятно смешной человек. Я попросил его дать мне рукопись и дома еще раз прочитал ее. Нет, рассказ был написан слащаво и нарочито жалобно, как пишутся фальшивые прошения «несчастных страдальцев» добрым и богатым вдовам. А все-таки, чем же вызваны искренние слезы автора и эта детская радость его?
– Не нравится мне рассказ, – сознался я Старостину.
Любовно складывая страницы рукописи, он вздохнул:
– Груб ты! И непонятлив.
– Что вас трогает в нем?
– Душа! – сердито крикнул он. – Душа в нем сияет!
Покричав на меня, сколько ему нравилось, он выпил водки и внушительно заговорил:
– Учись! Вот стихи пишешь ты, это глупо. Этого не надо. Надсоном ты не будешь, у тебя не та закваска, у тебя сердца нет, ты человек грубый. Помни: на стихах Пушкин погубил свой недюжинный талант. Проза – вот настоящая литература, – святая, честная проза.
Он сам служил для меня олицетворением этой святой прозы, а густой чад ее уже и тогда душил меня.
У Старостина была любовница, его квартирная хозяйка, женщина с полупудовыми грудями и задом, который не помещался на стуле. В день ее именин Старостин торжественно поднес ей широкое плетеное кресло, – это очень тронуло женщину. Трижды поцеловав возлюбленного в губы, она сказала, обращаясь ко мне:
– Вот, молодой юноша, учитесь у старших, как надо ублажать даму.
Старостин стоял рядом с нею, счастливо улыбался и дергал пальцами свои серые уши, мягкие, как у собаки.
Был яркий день конца марта, на окнах обильно цвели фикусы, в комнату вливался весенний лепет вешних вод, в комнате стоял густой запах горячего пирога, мыла и табаку.