– Жив, да пёс ли в нём!
– А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
– Монашек один…
– Это – всего проще! – вдруг живо воскликнул Вологонов. – Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и «межевым», говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:
– Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!
Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.
– Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, – пела она, жмурясь и притворно вздыхая.
– Монашек – это бо-ольшое обстоятельство! – задумчиво сказал Антипа.
– Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, – вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
– Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и – пошли: старик – бережно передвигая изуродованные ноги, женщина – точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
– А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел – есть, и будто – прорицает…
– Разумею…
– Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: «Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная…»
– Ну, заскрипел…
– Помолчи, неразумие! Бывает – и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: «Фелицата, повелеваю тебе, – иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!» Ну, ты и пошла бы, а он – тут и есть, монашек-то…
– А-а-а, – догадливо тянет женщина.
– То-то! Дурёха…
– Вот как, значит…
– Али я худу научил кого?
– Ну-ну-ну…
– У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…
– Это – известно, – согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
– Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, – многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
– Это – зачем? – спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
– Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим – учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…
– Да я не знаю никаких эдаких-то…
– Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены – покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, – не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…
– Уж ты лучше сам…
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
– Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
– Фонарик, – кротко говорил Нилушка.
– Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…
– Петь надо.
– Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
– О-осподи, помилуй, – тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
– Помирать надо…
– На-ко, вот! – огорчённо восклицает Вологонов. – Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
– Шобабаки…
– Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
– Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда – ух! – овраг… – бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
– Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», – ну-ко?
– Петь надо…
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
– Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
– Осподи, поми-илуй…
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, – с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, – книге, которую уже нельзя и не стоит читать – ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка – дурачок, – непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
– Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и – боязливо – в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
– Букан.
– Куда ты несёшь его?
– Помирать надо. Хоронить.
– Он – живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
– Надо петь…
– Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом «мать-мачехи». Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо – чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города – звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
– Постели на сундуке, помирать лягу…
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
– Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, – пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
– Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
– Гляжу я, – певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, – а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно – ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
– Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:
Ой, да погас голубой мой, ясный месяц,
Сокатилася моя тихая звёздушка,
Во тёмное она пала окиян-море,
Сокатилась звезда, ой, да – погасла.
А и до веку она, душа, не вспыхнет,
До второго-то Христосова сошествия не воспылает!
– Да постой, погоди! – с досадой кричал Вологонов.
Я только что пришёл из леса и, стоя под окном Фелицатиной хижины, не узнавал озорниковатых слобожан: тихонько, подавленно гудя, перешептываясь, они приподнимались на носки, вытягивали шеи и, наваливаясь друг на друга, заглядывали в чёрную дыру окна, точно пчёлы в леток улья, и почти на всех лицах, во всех глазах трепетало напряжённое, пугливое ожидание чего-то.
Только Вологонов громко и властно говорил, толкая Фелицату плечом:
– Успеешь вопить, допрежде надо запомнить обстоятельства…
Женщина вытерла рукавом кофты мокрые глаза, облизала губы и, длительно вздохнув, уставилась в красное изжёванное лицо Антипы счастливым, сияющим взглядом хмельного человека. Из-под белого платка на виски и на правую щёку её выбились золотистые пряди волос; она казалась в этот час моложе своих лет, вся как-то выпрямилась, выше подняла голову, и грудь её, возбуждённо напрягаясь, растягивала петли кофты. Все смотрели на неё внимательно, молча и как будто немножко завистливо.
Старик быстро и сухо спрашивал её:
– На нездоровье не жаловался?
– Ничегошеньки не молвил, ни словечушка!
– Бит не был?
– Что ты, вековой, когда я его…
– Да – не ты!
– А этого – не ведаю. Тельце всё чистенькое, я рубашечку подняла, поглядела, – ничего нет, только на ножках царапинки, разве – со спины…
Она говорила новым, окрепшим голосом и, томно прикрывая сияющие глаза, тихонько, как-то сладостно охала, шумно и глубоко вздыхала.
Кто-то проворчал:
– Накатывает…
– Чего?
– Ярится, мол…
После десятка хорошо обдуманных вопросов Антипа с минуту внушительно помолчал и этим заставил онеметь всех людей, точно усыпил их. Потом заговорил, покашливая:
– Будемте думать, православные, что посетил нас господь велией его милостью, ибо по всему видать, что блаженный, светлый отрок наш – близок бысть преблагому устроителю живота нашего…
Я отошёл прочь; великая скорбь бешено сдавила сердце, и захотелось ещё раз взглянуь на Нилушку.
Хижина Фелицаты задней половиной осела в землю, а передняя завалилась, и единственное окно её, с подъёмной рамой, смотрело холодным стеклом далеко в небо. Я влез, согнувшись, в открытую дверь: Нилушка лежал близко к порогу, у стены, на узком сундуке; тёмная, кумачная наволока подушки хорошо выделяла его круглое, голубовато-бледное, простое лицо в золотом венце кудрей. Глаза были закрыты крепко и губы тоже плотно сжаты, а всё-таки казалось, что он тихо и радостно улыбается. Тонкие по локоть голые руки, сложенные на груди, и весь он, длинненький и тонкий, босоногий, лёжа на тёмном войлоке, теперь напоминал не ангела, а изображение святого отрока – какую-то старинную, тёмную, с детства знакомую икону.
В синем сумраке совсем тихо, даже мухи не жужжали, только с улицы в стекло закрытого окна торкался сильный, шершавый голос Фелицаты, легко выводя заунывный узор необычных слов:
Соприткнуся я грудью белою да жаркою сырой земле
Ты ль родимушка повадная, сыра земля,
Тебя просит, сердцем молит мать бессчастная.
Да приими-ка ты усопшее дитя моё.
Моего ль сердца кровинушку рубинову!..
В двери встал, отирая глаза тылом ладони, Антипа Вологонов и выговорил – глухо дрожащим голосом:
– Знаменито вопит, шкурёха!.. Только не того часа стих взяла, этот стих вопят на погосте, у могилы… Всё надо знать… всё надо знать!
Крестясь неверною рукой, он смерил труп Нилушки внимательным взглядом, остановил мокрые, красные собачьи глаза на милом лице и молвил угрюмо:
– Больше стал, увеличила смерть. Да… вон оно! И я скоро вот эдак же окончательно выпрямлюсь. Мне – весьма даже пора бы!
Осторожно шевепя уродливыми пальцами, он стал оправлять складки рубахи усопшего, натягивал её на ноги Нилушки и чмокал тёмными губами.
Я спросил:
– Чего вы хотели от него, зачем учили разным словам?
Он разогнулся, тускло посмотрел на меня:
– Чего хотел-то?
И, смешно вздёрнув голову, ответил – как будто искренно:
– Не знаю, браток, чего мне хотелось, ей-богу, не знаю! Коли правду сказать перед ликом смерти, так надо бы мне сказать просто: всю долгую жизнь мою не знал я, чего хотеть лучше… Так, вообще… ожидал, что судьба подскажет. А моя судьба – безъязычна оказалась, вовсе немая. Да и глуха будто притом. Всё ждал, а вдруг что и выйдет, чудесное, нежданное?
Усмехнувшись, он указал глазами на труп отрока и более решительно продолжал:
– А – тут хотеть мне нечего было. Хоти не хоти, всё едино, ничего не достигнешь. Как и вообще, во всём. Фелицате – бабёнка хитрая, холодного сердца – ей, конечно, желается, чтобы сына блаженно-праведным признали, – это бы ей на старость – кусок!
– Да ведь это вы же сами внушали ей, ведь и вам этого хотелось!
– Мне?
Он спрятал руки в рукава и скучным голосом, отрывисто сказал:
– Ну, и мне! А – что же? Это всё-таки утешеньишко людишкам-то… иной раз – жалко их, очень маетно живут, очень горько! А тут – жили-были стервы-подлецы, а нажили праведника!
За окном пылало вечернее небо и разносился скорбный вопль:
Как прикроется земля-то снегом белыим,
Во чистое поле выйдут волки лютые,
Заскорбят они, завоют о весне-тепле, –
Тут и я с ними завою о мило'м сынке!
Вологонов прислушался и уверенно сказал:
– Вот это уж по-настоящему, яростно накатило на неё! Это – истово-законно, да! Она ведь и в пенье, как в распутстве, – безудержная! Накатит на неё бабьего сердца грызь, и – нет Фелицатке нигде предела… Её, однажды, молодые купцы по Житной везли в коляске вовсе голую: сидят двое, а она промежду их стоймя – стоит в неприкрытом естестве – нате-ка, извольте! После, в части, едва не убили её до смерти…
Я вышел в тёмные тесные сенцы; Антипа, держась за меня, шёл сзади и ворчал:
– Всё – от великой-тоски.
Фелицата крепко стояла под окном, закрывая его спиною; прижав руки к грудям, она закинула в небо встрёпанную голову, платок сбился, вечерний ветер тихо перебирал рыжеватые тонкие волосы, осыпавшие её потемневшее, острое лицо, широко раскрытые глаза её безумно выкатились, и, необычная, жуткая, почти страшная, она неистощимо выла ещё более окрепшим, струнным голосом:
Ой, да ветры ледяные, злые, вьюжные!
Вы сожмите моё сердце крепко-накрепко,
Одолейте, заморозьте кровь кипучую,
Чтобы мне её слезами всю не выплакать!..
Тесной кучей стояли пред нею бабы, жадно глядя в безумное, скорбно-окаменевшее лицо, и тихонько плакали. Через тёмное, мохнатое устье оврага видно солнце, оно опустилось ниже слободы, как будто навсегда хочет уйти в болотный лес. В красный диск его воткнулись острые, чёрные вершины елей, и всё вокруг красно, – словно раненое солнце истекает кровью.
В зеленоватую воду моря брошена – как желтый лоскут атласа – маленькая песчаная отмель; перед нею – на гаг – безбрежная стеклянная гладь, сзади нее – полоса ослепительно светлой воды, дальше – низенькие медные холмы берега, на холмах убогая поросль каких-то безымянных прутьев, а еще дальше, среди горячих песков, – грязные пятна строений рыбного завода.
День такой яркий, что даже отсюда, с отмели, видно, как там, за версту, на холмах, сверкает серебряными искрами рыбья чешуя.
Жарко – точно в бане; чайки, разморенные зноем, похожи на куриц; они бродят по отмели, раскрыв клювы, лениво распустив кривые крылья, и лишь изредка хрипло вскрикивают, задыхаясь. Едва слышно шумит и плещется вода, облизывая отмель низенькими, в четверть аршина, волнишками.
Тихо, точно после великого несчастия, тихо и пусто.
Изнывая от жары, на влажном песке растянулся, закрыв белесые глаза, сергачский человек Баринов, он ворчит, дремотно поучая меня:
– В думах моих я все земли прошел, все моря переплыл; в думах моих я все грехи изведал…
Я слушаю и не верю ему, – он человек робкий, на людях ведет себя подхалимом, а когда говорит с приказчиком завода, то у него дрожат ноги и голос ласково взвизгивает. Он мужчина ленивый, как буйвол, неустанно рассуждающий и чрезвычайно волосат; его плоское курносое лицо – в шерстяной маске песочного цвета, из широких, точно у верблюда, ноздрей торчат рыжие шерстинки, из ушей – тоже, голая, медная от загара грудь заросла, как у медведя, даже на суставах пальцев растут густые кустики волос. Ноги у него кривые, портновские, руки – длинны и толсты, как ноги; ему, должно быть, очень удобно ходить на четвереньках.
Но это очень добродушный, очень смирный зверь; когда товарищи бьют его за лень и ротозейство, он, перекатываясь бочонком под ногами у них, только просит, не сердясь и не жалуясь:
– Да будя, братцы, будя! Ну, побили, ну и ладно… Его лысая голова туго повязана красным; издали кажется, что череп его лишен кожи.
– А в жизни я – пустой человек, – справедливо говорит он, не интересуясь, слушаю ли я его. – Пустой, как бубен, ударят – отвечаю, не трогают – молчу…
Он как будто бредит, я тоже в полусне. Над нами очень синее небо, вокруг – зеленоватое море, как будто и под нами небо. А мы, на атласном куске отмели, висим в бездонной пустоте, точно па самолете-ковре.
Но ковер-самолет неподвижен. И в душе тоже всё неподвижно.
Версты за полторы впереди такая же отмель, как наша; ее было бы не видно в массе расплавленного, горячо сверкающего стекла, но по ней ходит темная фигура, будто плавая в воздухе. Это – наш третий товарищ, какой-то восточный человек, перс или армянин из Персии, его зовут Изет. По-русски он почти не говорит, но прекрасно понимает всё, что ему приказывают, – очень удобный человек.
Нас, троих, послали с завода на отмель, чтобы снять с нее оставленные утром снасти, но Баринову и мне лень было ехать так далеко по жаре, мы залегли на ближайшую к берегу мель, а Изету приказали ехать за снастью; послушный, как смирная лошадь, он поехал.
– Мне сорок пять годов минуло, – бредит Баринов, потягиваясь, – я столько всякой всячины видал, что иному губернатору и то хватит. А спроси меня – к чему все? Так я тебе этого не скажу. Томаша одна. А ты говоришь – народ…
Не на тем остановиться глазу в этой сверкающей пустоте; мозг растекается в ней, точно клок белой пены на теплой воде моря. И думать не о чем.
Баринов? То, что он говорит, я уже слышал от него и от других. Все эти размышления о жизни только мертвят ее, вызывая в сердце досаду и тоску.
Если, закрыв глаза, пролежать несколько минут неподвижно, то в каждом мускуле тела, в каждой точке его, начинаешь чувствовать неприятное расширение, таяние и как будто погружаешься в горячую бездонную пропасть. Так, должно быть, чувствует себя маленький кусочек крутого теста, брошенный в котел нагретой воды.
Надув седые щеки, противно кричит старая чайка, две подруги косятся на нее злыми глазами и, тяжело расправив крылья, медленно летят в море, – их отражения влачатся по воде, как два лоскута шёлка.
Там, в воздухе, над водою возится толстый, круглый Изет, подталкивая к лодке бочку.
– У нас, на селе, был писарь Колобашкин, – рассказывает Баринов сам себе, – добрый человек, хоша заливной пьяница, Так он, бывало, говорил: «Надобно жить всем одинаково. Порите, говорит, мужики, друг друга чаще, когда все перепоретесь и будет вам друг дружку стыдно, начнете вы дружнее жить. Надо, говорит, всем в одном жить, хоть в стыде, лишь бы единодушно. А когда всякая крупинка сама по себе – каши не сваришь». Гляди-ка, кто идет?
Он смотрит на берег, приложив ко лбу мохнатую лапу, – вдоль берега ходит, качается у самой воды какой-то человек и гасит ногами искры рыбьей чешуи.
– Броду ищет. Крикни ему, правее бы шел, там гряда…
Я молчу, не хочется кричать; молчит и Баринов. Становится все жарче; теплый, крепко соленый воздух тяжел и влажен, трудно дышать. На губах – соль, хочется пить, а баклажка с простой водою в лодке. В море, у самой отмели, поблескивают серебряные сельди, они кажутся отражениями бескрылых птиц, плавающих в воздухе, невольно смотришь вверх, где, в синем зное, остановилось и плавится солнце.
Человек нашел путь к нам – песчаную гриву, намытую весенними бурями; эта грива изогнулась, как французское S, ее нижний конец – островок, на котором мы лежим. В самом низком месте воды над нею – только под мышки.
– Не наш, – говорит Баринов.
Я верю ему, зрение у него морское.
Человек вошел в воду и медленно двигается вперед, подняв локти, уходя всё глубже с каждым шагом, смешно расталкивая воду животом.
– Персюк, – решает Баринов.
Я вижу над водой темное бритое лицо, серые, коротко подстриженные усы, белые зубы, обнаженные улыбкой. На голове человека круглая валяная шапка, похожая на глиняный горшок, на плече у него висят синие штаны. Куртка тоже синяя, – а под нею белая рубаха, раскрытая на груди. Вода становится ниже, из нее вырастают медные ноги, блестя на солнце.
– Здырясты! – еще издали кричит он, многократно кивая круглой головою.
– Веселый, – заметил Баринов, улыбаясь. – Персюки – все эдакие, веселый народ, добряк. Глупые довольно, глупее ребенка. Обмануть персюка – легче всего!
Человек вышел на мель, надел штаны, сдвинул шапку на затылок, обнаружив синий бритый лоб, и пошел к нам, вскрикивая:
– Здырясты, здырясты!
Он сухой, тощий, его черное лицо сплошь исписано мелкими морщинами, среди них весело сверкают в синеватых белках золотистые зрачки, глаза большие, миндалинами. Молодой он, должно быть, был очень красив. Гибко подогнув длинные ноги, он ловко присел на корточки, спрашивая:
– Табака иесть?
Вынул из-за пазухи пахучий кисет, черную трубку и протянул Баринову.
Тот благосклонно принял угощение и, туго набивая трубку волокнистым, влажным табаком, заговорил:
– Зачем пришла перса?
Человек посмотрел, как Баринов тискает табак большим пальцем, усмехнулся и отнял у него трубку.
– Не будит кури!
Выковырял ком табаку и, снова набив трубку, подал Баринову.
– Так будит.
– Перса работа нанялась?
– Работа, – кивнул головою гость. – Работа будит – чик!
– Я говорю – веселый, – сказал Баринов, тоже усмехаясь.
А перс посмотрел в море, где Изет возился у лодки, и, протянув туда руку, спросил:
– Это – какой?
– Ваша, вроде тебя.
– Наша, – не то согласился, не то переспросил перс.
– Изет зовут.
Перс отрицательно мотнул головой.
– Ему зовут Хасан.
– Ну, как хошь.
– Дыруг моя…
– Друг? Так.
Баринов усердно и неумело курил, заглатывая целые облака дыма и выпуская их длинной синей струею. Перс, улыбаясь, смотрел на него, тихонько напевал странную песню и зачем-то сгибал и разгибал правую руку. Тишина вокруг всё уплотнялась.
– Сладкий табак, а крепок, – пробормотал Баринов, глядя на меня осовелыми глазами. – Индо в голову ударило…
Он опрокинулся на спину и закрыл глаза.
Несколько минут перс сидел неподвижно, точно уснув, только в его прищуренных глазах светились золотые искорки. Потом он сморщился, крепко вытер лицо свое ладонями, сложив их в пригоршни, посмотрел на ладони, точно в книгу, пошевелил губами и снова вытер лицо.
И вдруг, закинув голову, выгнув кадык, он завыл негромко, но очень высоким, почти женским голосом:
– Ай, яй, яй-ай-и!
– Эк тебя прорвало, – дремотно сказал Баринов, перевернувшись спиной к солнцу, а перс, обняв колени руками, покачивался и выл, наполняя тишину тонким воплем.
Там, на отмели, Изет, стоя по колени в воде, сталкивал лодку с песка, – когда перс завыл, он взмахнул рукою и, выпрямившись, стал из-под локтя смотреть в нашу сторону.
Перс толкнул меня плечом, говоря:
– Слышаит!
И, оскалив зубы, весело добавил:
– Ему будет – чик!
– Что такое чик?
– Такой, – сказал перс, закатил глаза под лоб и всхрапнул, как лошадь.
Это было смешно.
Изет постоял, посмотрел, столкнул лодку, не торопясь, влез в нее с кормы, – стало видно, как лодка закачалась на гладкой воде, неотделимой от воздуха.
А перс, прищурив глаза, снова тихонько запел воющую песнь; пел он горлом, с неожиданными повышениями до визга, странно захлебываясь звуком, капризна прерывая его ленивое течение. Эта песня еще более усугубляла знойную тоску пустого дня; ничему не мешая, ничего не будя, звуки и слова, чуждые мне, плыли, кап стая мелкой рыбы. Казалось, что песня давно уже звучит в тишине, всегда звучала в ней, – мелодия ее была неуловима и ускользала из памяти, не поддаваясь усилиям схватить ее. В светлой пустоте дергалась лодка, точно неуклюжая рыба с тонкими длинными плавниками; Изет едва греб, медленно опуская и поднимая весла.
– Что ты поешь, о чем? – спросил я перса, когда мне надоело слушать его вой.
Он тотчас же замолчал, оскалил зубы и охотно начал рассказывать:
– Такой веселы пэсня – тасниф, наша зовут, тасниф!
Но слов у него не хватило, он закрыл глаза, закачался и снова начал вопить:
Ай-яй-яй-ай-и!
Минэ нады иэхать Фарсиста-ан!
Прервал пение, подмигнул мне и заговорил:
– Нады, не нады, кто знайт? Алла знайт, человечка нэт знайт! Молодой баба остался дома, другой муж взял – не взял, – кто знайт? Скажи, добрый Джин, который моя друг, жены новый муж? Так поем тасниф. Шайтан шутит – человечка плачит…
Баринов пошевелился и сказал осуждающим тоном:
– У них все песни про баб, больше ничего не знают, псы…
А перс всё говорил, весело и бойко поблескивая глазами, путая незнакомые мне слова с изломанными русскими.
– Нады иэхать Фарсистан, – не нады иэхать? Буду пить вино, буду обмануть дыруга и все люди, – такой тасниф! Дома человечка – умны, дорога – глупы!
Он засмеялся, крепко потирая руки, и вдруг, потемнев, задумался, замер, глядя в сверкающее зеркало моря.
И я задумался, слагая его смешные слова в незатейливую песню.
Я хочу делать хорошие дела…
Ах, надо ехать в Фарсистан!
Скажи, мой добрый Джин,
Сколько беды и зла
Готовит мне шайтан?
У меня молодая жена…
Люблю се мягкие колени!
А мне надо ехать в Фарсистан!
Скажи, добрый Джин,
С кем жена мне изменит?
У меня есть два друга, –
Скутно мне без них станет!
Мне ведь надо ехать в Фарсистан.
Скажи, добрый Джин,
Который друг меня обманет?
Ах, я человек смирный,
А дорога мне не знакома…
Как тут ехать в Фарсистан?
Скажи, добрый Джин, –
Не умнее ли буду я дома?
А не послать ли к шайтану
Дела, друзей к жену?
Не надо ехать в Фарсистан!
Лучше я сам всех обману,
А потом – напьюсь пьяный…
Лодка подвинулась близко к мели, я вижу круглое, красное лицо угрюмого Изета, он сидит прямо, гребет не сгибая спины. Перс гибко встал на наги, пощупал рукою пазуху и легко пошел навстречу лодке.
– Ну, надо и нам садиться да ехать, – сказал Баринов, потягиваясь так, что у него захрустели сухожилия. – А то погодим, пускай дружки поговорят…
Изет выпрыгнул из лодки в воду и потел на берег, изогнувшись, спрятав руки за спину, а перс вдруг присел на корточки. Тогда Изет, остановясь на секунду, поправил шапку, провел ладонью по лицу и, стряхнув с нее пот, тоже смешно подогнул колени.
– Эй, эй, дьяволы! – испуганно заорал Баринов, вскакивая на ноги, и торопливо бросил мне:
– Драться хотят, негодяи! Эй, вы, – нельзя! Они ведь ножами!
Да, в руках друзей, точно живые сельди, сверкали длинные тонкие ножи. Присев на корточки, напоминая тетеревей на току, они переступали с ноги на ногу, подпрыгивали, а Баринов, оглядываясь, тревожно бормотал:
– Эх, палки нет – палкой бы их по башкам.
Вдруг перс быстро сунулся всем телом вперед, а Изет крякнул, размахнул руками и упал на спину.
– Куда? Зарежут! – крикнул Баринов, когда я побежал к лодке.
Стоя на коленях, перс совал левой рукою нож в песок – сунет, вытащит и, вытерев лезвие полою куртки, снова сунет.
– Что ты сделал? – спросил я.
Он ответил, оскалив зубы, гладя нож пальцами:
– Мы ему, собаку, давно искал.
По правой руке его из-под рукава стекали алые струйки крови, кровь тяжелыми каплями падала на песок и исчезала, оставляя за собою ржавые пятна.
Изет лежал на спине, спустив ноги в воду, плотно прижавшись щекою к влажному песку. Лицо у него побурело, тусклые глаза пристально смотрели на разжатый кулак откинутой руки и на нож около нее. Пальцы другой руки вцепились в песок, а толстые губы сердито надуты.
– Серсэ нашол, – сказал перс, подмигнув мне. – Чик!
Баринов осторожно, стороной, подобрался к лодке, влез в нее и закричал мне:
– Едем, чёрт!
Когда я, столкнув лодку, сел на весла, он, перевалившись на корму, начал злобно орать:
– Погоди, свинья, вот мы сейчас тебя, злодея…
Перс, стоя на коленях, весело кивал нам головой и вдруг звонко крикнул:
– Прочай!
Стянул с плеч куртку, рубаху и обнаружил длинную руку, красную по плечо, – она так ярко загорелась на солнце, точно была выкована из металла цвета крови.
А всё кругом – снова как сон.