bannerbannerbanner
О вреде философии

Максим Горький
О вреде философии

Полная версия

Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:

Мы закидываем сети по сухим берегам, По купеческим домам, по амбарам, по клетям…

– Стой! Лежачего не бьют…

– Дедушка – держи скулу крепче!

Потом Рубцова, меня и еще человек пять врагов или друзей повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:

Эх мы поймали сорок щук, Из которых шубы шьют!

– До чего же хорош народ на Волге! – с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь и сплевывая, и шептал мне: – Ты – беги. Выбери минуту и – беги. Зачем тебе в участок лезть?

Я и какой-то длинный матрос следом за мною бросились в проулок, перескочили через забор, другой и – с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова.

Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, – смысл их был непонятен мне, мотивы – неясны. Я видел веселую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили:

– Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками! – я, наверное, принял бы это условие.

Зайдя в крендельную Семенова, я узнал, что крендельщики собираются итти к университету избивать студентов.

– Гирями будем бить! – говорили они с веселой злобой.

Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.

Помню, я ушел из подвала как изувеченный, с какой-то необоримой, на-смерть уничтожающей тоскою в сердце.

Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в черную воду и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:

– Что мне делать?

С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель скрипач театрального оркестра, во время урока, – когда я вышел из магазина, – открыл незапертой мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:

– Ну – бей!

Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слезы, странно крупные.

Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошел к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:

– Дай десять рублей!

Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.

В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе «Случай из жизни Макара». Но это не удалось мне, – рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишенным внутренней правды. К его достоинствам следует отнести – как мне кажется – именно то, что в нем совершенно отсутствует эта правда. Факты – правдивы, а освещение их сделано как будто не мною и рассказ идет не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа; – в нем – для меня – есть нечто приятное, – как будто я перешагнул через себя.

Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя до-нельзя глупым, снова работал в булочной.

Однако – недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.

– Вы свободны? – спросил он, не здороваясь.

– На двадцать минут.

– Садитесь, поговорим.

Как всегда, он был туго зашит в казакин из «чортовой кожи», на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.

– Ну-те-с, – заговорил он спокойно и не громко, – не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка; вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас немного времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться, – что скажете, согласны?

– Да.

– В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите досчаник из Красновидова, – хозяин Василий Панков. Впрочем, – я уже буду там и увижу вас. До свидания.

Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжелую серебряную луковицу-часы и сказал:

– Кончили в шесть минут! Да – мое имя – Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так.

Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело.

Через два дня я поплыл в Красновидово.

Волга только что вскрылась; сверху, по мутной воде, тянутся покачиваясь серые, рыхлые льдины; досчаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет «верховой» ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь ярко белыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Досчаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идет под парусом, – на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дубленой овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.

Лицо у него спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу досчаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрепанный мужичонко в рваном армяке, подпоясанном веревкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:

– Сторонись!.. Куда лезешь?..

Я сижу рядом с Ромасем под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:

– Мужики меня не любят, особенно – богатые. Нелюбовь эту придется и вам испытать на себе.

Кукушкин, положив багор поперек бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:

– Особо тебя, Антоныч, поп не любит…

– Это верно, – подтверждает Панков.

– Ты ему, псу рябому, кость в горле!

– Но есть и друзья у меня, – будут и у вас, – слышу я голос Хохла.

Холодно. Мартовское солнце еще плохо греет. На берегу качаются темные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке – льдины, точно пасется стадо овец. Я чувствую себя как во сне.

Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует:

– Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.

– Кто это тебя избил? – спрашивает Ромась, усмехаясь.

– Так, какие-то темных должностей люди, наверно – жулики, – презрительно говорит Кукушкин. И – с гордостью: – Нет, меня, однова, антиллеристы били, – это действительно! Даже и понять нельзя – как я жив остался!

– За что били? – спрашивает Панков.

– Вчера? Али – антиллеристы?

– Ну – вчера?

– Да – разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла: чуть что сейчас и бодается! Должностью своей считают это – драку!

– Я думаю, – говорит Ромась, – за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно…

– Это, пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всем спрашивать. Для меня – радость, коли новенькое что услышу.

Нос досчаника сильно ткнулся о льдину, по борту, злобно шаркнуло, Кукушкин, покачнувшись, схватил багор, Панков, с упреком говорит:

– А ты гляди на дело, Степан!

– А ты меня не разговаривай! – отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. – Не могу я за один раз и должность мою исполнять, и беседу вести с собой…

Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне.

– Земля здесь хуже, чем у нас, на Украйне, а люди – лучше! Очень способный народ.

Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает – почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И – трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, – на Волге так хорошо, свободно, светло.

Досчаник плывет под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплескивая и качая прибрежные кусты, а навстречу ей по ложбинам и щелям земли, шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах черной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнезда. На припеке трогательно пробивается из земли к солнцу ярко зеленая щетинка травы. Телу – холодно, а в душе – тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле!

Как сквозь дрему, слышу голос хохла:

– Там есть рыбак один, Изот, он, наверное, понравится вам…

К полудню доплыли до Красновидова. На высокой, круто-срезанной горе, стоит голубоглавая церковь, от нее, гуськом, тянутся по краю горы, хорошие крепкие избы, блестя желтым тесом крыш и парчевыми покровами соломы. Просто и красиво.

Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо него на пароходах.

Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать досчаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:

– Однако – сила у вас есть!

И, не глядя на меня, спросил:

– А грудь – не болит?

– Ни мало.

Я был очень тронут деликатностью его вопроса, – мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.

– Силенка – имеется, можно сказать – свыше должности, – болтал Кукушкин. – Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлебами дразнят вас. А еще – «Чай, примечай, отколе чайки летят» – это тоже про вас сложено.

С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьев, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босой, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.

 

Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:

– С приездом.

Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в досчаник, скомандовал:

– Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай!

Он был картинно красив и, видимо, очень силен. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза.

– Простудишься, Изот, – сказал Ромась.

– Я-то? Не бойся.

Выкатили бочку керосина на берег, Изот, смерив меня глазами, спросил:

– Приказчик?

– Поборись с ним, – предложил Кукушкин.

– А тебе опять рожу испортили?

– Что с ними сделаешь?

– С кем это?

– А – которые бьют…

– Эх, ты, – сказал Изот, – вздохнув и обратился к Ромасю. – Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, – плывут. Хорошо плыли. Ты – иди, Антоныч, я послежу тут.

Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.

Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, – стены ее еще не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда, Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.

– Ваша комната – на чердаке, – сказал он.

Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нем – крыши бань, среди кустов, за оврагом – сады и черные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, на горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в черном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:

– Издохнуть бы вам!

Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от нее, а она, подняв с земли щепку, плюнула на нее и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.

Как-то я буду жить здесь?

Позвали обедать. Внизу, за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но – замолчал, увидя меня.

– Что ж ты? – хмуро спросил Ромась. – Говори!

– Да, уж и ничего, все сказал! Значит – так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то – с палкой потолще. При Баринове – не все говорить можно, у него, да у Кукушкина – языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь.

– Нет.

Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:

– Окончательно мироеды житья не дадут тебе.

– Увидим.

– Да, уж – так!

Я смотрел на Изота и думал:

– Наверное, – вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский…

Неужели удалось мне подойти к чему-то серьезному, и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?

Изот, пообедав, говорил:

– Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо – скоро не бывает. Легонько надо!

Когда он ушел, Ромась сказал задумчиво:

– Умный человек, честный. Жаль – малограмотен, едва читает. Но – упрямо учится. Вот, – помогите ему в этом.

Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:

– Я продаю дешевле, чем вдвое, других лавочников села; конечно – это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а – по другим причинам. Это затея вроде вашей булочной…

Я сказал, что догадываюсь об этом.

– Ну, да… Надо же учить людей уму-разуму, – так?

Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлепая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.

– Вот – слышите? – ходит! Это – Кирилка, бобыль, пьяница, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним, да и – вообще…

Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.

– Вы человек способный, по природе – упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да – так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: «всякое научение от человека исходит». Люди учат больнее, – грубо они учат – но наука их крепче въедается.

Говорил он знакомое мне, о том, что, прежде всего, надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.

– Там, у вас, студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это – слова, – любовь к народу…

Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:

– Любить – значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно итти к женщине. А – разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?

– Нет.

– Вот, видите. У вас, там, все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать – ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты; зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разраслось все, – дворянство, духовенство, ученые, цари, все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну – учись жить, чтоб тебя не мордовали…

Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, – почти все научного характера: Бокль, Ляйэль, Гартполь, Лекки, Леббок, Тейлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских – Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат Паллада» Гончарова, Некрасов.

Он гладил их широкой ладонью ласково, точно котят, и ворчал почти усиленно:

– Хорошие книги! А это – редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что есть государство – читайте эту.

Он подал мне книгу Гоббса «Левиафан».

– Эта – тоже о государстве, но легче, веселее.

Веселая книга оказалась «Государем» Маккиавели.

За чаем он кратко рассказал о себе: сын Черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом сослали в Якутскую область на десять лет.

– В начале – жил там с якутами, в улусе, думал – пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом, вижу: то – здесь, то – тут – торчит русский, натыкано их – не густо, а, все-таки, – есть. И, – чтоб не скучали, – новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, – он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но – это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, – это мне не нравилось. Теперь – говорят – хорошо пишет в журналах.

Долго, до полуночи беседовал он, видимо, желая сразу, прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было – так серьезно – хорошо с человеком. После попытки самоубийства, мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, челевечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, – выпрямил меня. Незабвенный день.

В воскресенье мы открыли лавку после обедни и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрепанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.

– Что слышно в городе? – спросил он, поздоровавшись и, не ожидая ответа, закричал навстречу Кукушкину:

– Степан! Твои кошки опять петуха сожрали.

И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:

– Умный. Понимает свое дело…

– Ты сам выдумал все это, – спокойно заметил Ромась.

– Я? Когда?

– Не знаю…

– До чего ты мало веришь людям, Антоныч, – сказал Баринов, с упреком, сожалительно качая головою. – А я – жалею татар. Кавказ требует привычки.

Осторожно подошел маленький, сухощавый человек, в рваной поддевке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздергивая темные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.

– Почет Мигуну! – насмешливо сказал Баринов. – Чего ночью украл?

– Твои деньги, – звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку, пред Ромасем.

Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как возжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:

– Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя – колом по ногам!

– Начинается обыкновенный разговор, – спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: – Как жить, коли – не бить?

Панков стал ругать его, а он прибавил:

– Какой же старый я? Сорок шесть годов…

– А на святках тебе пятьдесят три было, – вскричал Баринов. – Сам говорил пятьдесят три! Зачем врешь?

Пришел солидный, бородатый старик Суслов 2 и рыбак Изот, – так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.

День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли соседние мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.

Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе, кто больнее дерется – купец или барин? Кукушкин доказывал – купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрепанную речь Кукушкина.

– Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведет ручки свои да и треснет лбами – готово. Оба лежат недвижимы.

– Эдак – ляжешь! – согласился Кукушкин, но добавил: – Ну, зато купец ест больше барина…

Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:

– Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплен…

– А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, – ответил ему Изот.

Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.

Я ждал – когда же он заговорит? И внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить – что, именно, скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили все медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождем, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.

Вечером, за чаем, я спросил Хохла – когда же он говорит с мужиками?

– О чем?

– Ага, – сказал он, внимательно выслушав меня, – ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да еще на улице, – меня бы снова отправили к якутам…

Он натискал табаку в трубку, раскурил ее, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик – человек осторожный, недоверчивый. Он – сам себя боится, соседа боится, а особенно – всякого чужого. Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля – трудно понять. Рассуждая просто – воля это значит – живу как хочу. Но – везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство – царь, стало быть теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова – а что ж такое воля? Вдруг придет день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, – может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик – царист, он понимает: много господ – плохо, один – лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда хватай кто что может. Этого дня все хотят, и каждый – боится, каждый живет настороже внутри себя – не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И – сам себя боится: хочет много и есть что взять, а как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде – неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику, да и царю. Но – и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.

 

Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, не громкий голос раздумчиво говорил:

– Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды и станового, и губернатора, и царя…

– Это – на сто лет!

– А вы думали все сделать к Троицыну дню? – серьезно спросил Хохол.

Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать, я услышал на улице выстрел, – он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.

– Вы – что? Это я выпалил…

– В кого?

– А, тут, какие-то, с кольями наскочили на меня. Я говорю – отстаньте, стрелять буду, – не слушают… Ну, тогда я выстрелил в небо, – этим ему не повредишь…

Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.

– А сапоги, чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет… Смажьте керосином…

Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчесывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:

– Вы ходите по селу осторожней, особенно – в праздники, вечерами: вас, наверное, тоже захотят бить. Но – палку с собой не носите, это раздражает драчунов, и может внушить им мысль, что вы боитесь. А бояться – не надо! Они сами народ трусоватый…

Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:

– Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий.

Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнесся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал:

– Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть…

И – вдруг предложил:

– Ты, будто, сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?

Взяли из кухни палку, сели на пол и, упершись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола. Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас:

– А – ну? Уть!

Изот поднял меня, и это, кажется, еще более расположило его в мою пользу.

– Ничего, ты – здоров! – утешал он меня. – Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мною на Волгу. Ночью, на Волге – царствие небесное!

Учился он усердно, довольно успешно и – очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмет с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумленно говоря:

– Читаю, ведь, мать его курицу.

И повторяет, закрыв глаза:

 
– «Словно, как мать над сыновней могилой
Стонет кулик над равниной унылой»…
 

Видал?

Несколько раз он вполголоса, осторожно спрашивал:

– Объясни ты мне, брат, как же что выходит, все-таки? Глядит человек на эти черточки, а они складываются в слова, и я знаю их – слова живые, наши. Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь, как-будто, самые мысли напечатаны, – как это?

Что я мог ответить ему? И мое – Не знаю, – огорчало человека.

– Колдовство! – говорил он, вздыхая и рассматривая страницы книги на свет.

Была в нем приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он все более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь.

Смотрел на звезды и спрашивал:

– Хохол говорит, – и там, может, кое-какие жители есть, вроде нашем, – как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить – как живут? Поди-ка, – лучше нас, веселее…

В сущности, он был доволен своей жизнью, – он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своем тихом, любимом деле рыбака. Но – к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня:

– Ты не гляди, что они ласковы, это – хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою – так, а завтра – иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело – каторгой считают.

И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»:

– Они – почему богаче других? Потому что – умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно – сила. А они расщепляют деревню, как полено на лучину – ведь, вот что. Сами себе враги. Это – злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними…

Красивый, сильный он очень нравился женщинам, и они одолевали его.

– Конечно, в этом я избалован, – добродушно каялся он. – Для мужьев – обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, – баба, она вроде как вторая твоя душа. Живет она – без праздников, без ласки, работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я – свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом – грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, – меня хватит на всех. Не завидуйте одна другой, – все вы мне одинаковы, всех жалею…

И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал:

– Я, даже, чуть-чуть с барыней одной не пошалил, – на дачу приехала из города, барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья – лен. И глазенки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и все, бывало, гляжу на нее. Ты что? – спрашивает. Сами знаете, говорю. Ну, хорошо, – говорит, – я к тебе ночью приду, жди! И – верно! Пришла. Только – комаров она стеснялась, закусали ее комары, ну, и не вышло у нас ничего. Не могу, говорит, кусают очень, а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, – с грустью и упреком кончил он. Комары им жить мешают…

Изот очень хвалил Кукушкина:

– Вот, приглядись к мужику, – хорошей души этот! Не любят его, ну, – напрасно! Болтун, конечно, так ведь – у всякого скота своя пестрота.

Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было – сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить.

– Михайло Антонов – слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идет, от своей должности; не желаю, бает, мужиков мордовать, – шабаш!

Хохол серьезно говорил:

– Вот так все начальство и разбежится от вас.

Вытаскивая из нечесанных, русых волос на голове, соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает:

– Все – не убегут, а которые совесть имеют, – им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А, ведь, без совести и при большом уме не проживешь. Вот, послушай случай…

И рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице:

– Такая злодейка была, что даже губернатор, не взирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. Сударыня, – говорит, – будьте осторожнее, на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли. Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: поезжайте с Богом, не могу я переломить характер мой! Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: – вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…

Рейтинг@Mail.ru