Я работал у адвоката и писал рассказы для местной газеты по две копейки за строку. Вечерами, за чаем, – если у нас не было гостей, – моя супруга интересно рассказывала мне о том, как царь Александр II посещал Белостокский институт, оделял благородных девиц конфектами, от них некоторые девицы чудесным образом беременели, и не редко та или иная красивая девушка исчезала, уезжая на охоту с царем в Беловежскую пущу, а потом выходила замуж в Петербурге.
Моя жена увлекательно рассказывала мне о Париже; я уже знал его по книгам, особенно по солидному труду Максима дю-Кан, она изучала Париж по кабачкам Монмартра и суматошной жизни Латинского квартала. Эти рассказы возбуждали меня сильнее вина, и я сочинял какие-то гимны женщине, чувствуя, что именно силою любви к ней сотворена вся красота жизни.
Больше всего нравились мне и увлекали меня рассказы о романах, пережитых ею самой, – она говорила об этом удивительно интересно, с откровенностью, которая – порою – сильно смущала меня. Посмеиваясь, легкими словами, точно штрихи тонко заостренного карандаша, она вычерчивала комическую фигуру генерала Ребиндера, ее жениха, который, выстрелив в зубра прежде царя, закричал вслед раненому быку:
– Простите, Ваше Императорское Величество!
Рассказывала она о русских эмигрантах, и всегда в словах ее я чувствовал скрытую улыбку снисхождения к людям. Порою ее искренность нисходила до наивного цинизма, она вкусно облизывала губы острым, розовым языком кошки, а глаза ее блестели как-то особенно. Иногда мне казалось, что в них сверкает огонек брезгливости, но чаще я видел ее девочкой, самозабвенно играющей с куклами.
Однажды она сказала:
– Влюбленный русский всегда несколько многословен и тяжел, а нередко противен красноречием. Красиво любить умеют только французы; для них любовь – почти религия.
После этого я невольно стал относиться к ней сдержаннее и бережливей.
О женщинах Франции она говорила:
– У них не всегда найдешь страстную нежность сердца, но они прекрасно заменяют ее веселой, тонко разработанной чувственностью, – любовь для них искусство.
Все это она говорила очень серьезно, поучающим тоном. Это были не совсем те знания, в которых я нуждался, но – все-таки это были знания, и я слушал ее с жадностью.
– Между русскими и француженками, вероятно, такая же разница, как между фруктами и фруктовыми конфектами, – сказала она однажды лунной ночью, сидя в беседке сада.
Сама она была конфектой. Ее страшно удивило, когда, в первые дни нашей супружеской жизни, я, – разумеется, вдохновенно, – изложил ей мои взгляды романтика на отношения мужчины и женщины.
– Это вы – серьезно? Вы действительно так думаете? – спросила она, лежа на руках у меня, в голубоватом свете луны.
Розовое тело ее казалось прозрачным, от него исходил хмельный, горьковатый запах миндаля. Ее тоненькие пальчики задумчиво играли гривой моих волос, она смотрела в лицо мне широко, тревожно раскрытыми глазами и улыбалась недоверчиво.
– А, Боже мой! – воскликнула она, спрыгнув на пол, и стала задумчиво шагать по комнате из света в тень, сияя в луче луны атласом кожи, бесшумно касаясь пола босыми ногами. И, снова подойдя ко мне, гладя ладонями щеки мои, сказала тоном матери:
– Вам нужно было начать жизнь с девушкой, – да, да! А не со мною…
Когда же я взял ее на руки, она заплакала, тихонько говоря:
– Вы чувствуете, как я люблю вас, да? Мне никогда не удавалось испытать столько радости, сколько я испытываю с вами, – это правда, поверьте! Никогда я не любила так нежно и ласково, с таким легким сердцем. Мне удивительно хорошо с вами, но – все-таки, – я говорю: мы ошиблись, – я не то, что нужно вам, не то! Это я ошиблась.
Не понимая ее, я был испуган ее словами и торопливо погасил ее настроение радостью ласк. Но все-таки эти странные слова остались в памяти моей. А спустя несколько дней, она, в слезах восторга, снова тоскливо повторила эти слова:
– Ах, если б я была девушкой!
Помню, в эту ночь по саду металась вьюга, в стекла окон стучали ветви бузины, в трубе волком выл ветер, в комнате у нас было темно, холодно и шелестели отклеившиеся обои.
Заработав несколько рублей, мы приглашали знакомых и устраивали великолепные ужины, – ели мясо, пили водку и пиво, ели пирожные и вообще наслаждались. Моя парижанка, обладая прекрасным аппетитом, любила русскую кухню: сычуг – коровий желудок, начиненный гречневой кашей и гусиным салом, пироги с рыбьими жирами и соминой, картофельный суп с бараниной.
Она организовала орден «жадненьких животиков», – десяток людей, которые, любя сытно поесть и хорошо выпить, эстетически тонко знали и красноречиво, неутомимо говорили о вкусных тайнах кухни, а я интересовался тайнами иного характера, ел мало, и процесс насыщения не увлекал меня, оставаясь вне моих эстетических потребностей.
– Это – пустые люди! – говорил я о «жадненьких животиках».
– Как всякий, если его хорошенько встряхнуть, – отвечала она. – Гейне сказал: «Все мы ходим голыми под нашим платьем».
Цитат скептического тона она знала много. Но – мне казалось – не всегда она удачно и уместно пользовалась ими.
Ей очень нравилось «встряхивать» ближних мужского пола, и она делала это весьма легко. Неугомонно веселая, остроумная, гибкая, как змея, она, быстро зажигая вокруг себя шумное оживление, возбуждала эмоции не очень высокого качества.
Достаточно было человеку побеседовать с нею несколько минут, и у него краснели уши, потом они становились лиловыми, глаза, томно увлажняясь, смотрели на нее взглядом козла на капусту.
– Магнитная женщина! – восхищался некий заместитель нотариуса, неудачник-дворянин, с бородавками Дмитрия Самозванца и животом объема церковной главы.
Белобрысый ярославский лицеист сочинял ей стихи, – всегда дактилем. Мне они казались отвратительными, она – хохотала над ними до слез.
– Зачем ты возбуждаешь их? – спрашивал я.
– Это так же интересно, как удить окуней. Это называется – кокетство. Нет ни одной женщины, уважающей себя, которая не любила бы кокетничать.
Иногда она спрашивала, улыбаясь, заглядывая в глаза мне:
– Ревнуешь?
Нет, я не ревновал, но – все это немножко мешало мне жить, – я не любил пошлых людей. Я был веселым человеком и знал, что смех – прекраснейшее свойство людей. Я считал клоунов цирка, юмористов открытых сцен и комиков театра бездарными людьми, уверенно чувствуя, что сам я мог бы смешить лучше их. И нередко мне удавалось заставлять наших гостей смеяться до боли в боках.
– Боже мой, – восхищалась она, – каким удивительным комиком мог бы ты быть! Иди на сцену, иди!
Сама она с успехом играла в любительских спектаклях, ее приглашали на сцену серьезные антрепренеры.
– Я люблю сцену, но – боюсь кулис, – говорила она.
Она была правдива в желаниях, мыслях и словах.
– Ты слишком много философствуешь, – поучала она меня. – Жизнь, в сущности, проста и груба; не нужно осложнять ее поисками какого-то особенного смысла в ней, нужно только научиться смягчать ее грубость. Больше этого – не достигнешь ничего.
В ее философии я чувствовал избыток гинекологии, и мне казалось, что Евангелием ей служит «Курс акушерства».
Она сама рассказывала мне, как ошеломила ее какая-то научная книга, впервые которую прочитала она после института.
– Наивная девчонка, я почувствовала удар кирпичом по голове; мне показалось, что меня сбросили с облаков в грязь, я плакала от жалости к тому, во что уже не могла верить, но скоро ощутила под собою, хотя жестокую, а – твердую почву. Всего более жалко было Бога, я так хорошо, близко чувствовала его, и – вдруг он рассеялся, точно дым папиросы, и вместе с ним исчезла мечта о небесном блаженстве любви. А все мы, в институте, так много думали, так хорошо говорили о любви.
Плохо действовал на меня ее институтско-парижский нигилизм. Бывало ночью, встав из-за стола, я шел смотреть на нее, – в постели она казалась еще меньше, изящнее, красивее, – смотрел – и с великой горечью думал о ее надломленной душе, запутанной жизни. И жалость к ней усиливала мою любовь.
Литературные вкусы наши непримиримо расходились: я с восторгом читал Бальзака, Флобера, ей больше нравились Поль Феваль, Октав Фейлье, Поль де Кок и, особенно – «Девица Жиро, моя супруга», – эту книгу она считала самой остроумной, мне же она казалась скучной, как «Уложение о наказаниях». Несмотря на все это, наши отношения сложились очень хорошо, – мы не теряли интереса друг к другу, и не гасла страсть. Но на третий год совместной жизни я стал замечать: в душе у меня что-то зловеще поскрипывает и – все звучнее, заметней. Я непрерывно, жадно учился, читал и – начал серьезно увлекаться литературной работой; мне все более мешали гости, – люди мало интересные, они количественно разрастались, ибо я и жена стали зарабатывать больше и могли чаще устраивать обеды и ужины.
Ей жизнь казалась чем-то вроде паноптикума, а так как на мужчинах не было предостерегающей надписи: «просят ручками не трогать», то – иногда она подходила к ним слишком неосторожно, они оценивали ее любопытство чересчур выгодно для себя, и на этой почве возникали недоразумения, которые я принужден был разрешать. Я делал это порою недостаточно сдержанно, и вероятно – всегда очень неумело; человек, которому я натрепал уши, жаловался на меня:
– Ну, хорошо, сознаюсь, я виноват! Но – драть меня за уши, – да что я, – мальчишка, что ли? Я почти вдвое старше этого дикаря, а он меня – за уши треплет! Ну, ударил бы, все-таки это приличнее!
Очевидно – я не обладал искусством наказывать ближнего, в меру его самоуважения.
К моим рассказам жена относилась довольно равнодушно, но это нисколько не задевало меня – до некоторой поры: я сам тогда еще не верил, что могу быть серьезным литератором, и смотрел на мою работу в газете только как на средство к жизни, хотя уже нередко испытывал приливы горячей волны какого-то странного самозабвения. Но однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ «Старуха Изергиль», она крепко уснула. В первую минуту это не обидело меня, я только перестал читать и задумался, глядя на нее.