Ах ты, думаю! Остановил лошадей, слушаю: «Ты чево, говорит, не едешь?» – «Да вот, мол, не слышно вас от колёс-то, потому гремят». Засмеялся. «Ах вы, говорит, младенцы!»
Потом хлопнул меня в спину и говорит: «Приходи ко мне, в городе будешь. Я тебе расскажу, коли слушать хочешь…»
– Ну, и был ты? – спросил старик.
– Нет, не был. А к дому подходил раз, это точно. Подошёл, вижу, карета стоит у крыльца; постоял, посмотрел. Боязно. Чего я ему? Потом ещё кто-то приехал, тоже как бы очень важный господин. Ещё, ещё… Я и ушёл.
Он кончил разговор; докурив папиросу, бросил её на землю и сумрачно посмотрел на могилу.
– Н-да, был старатель для крестьянства. Теперь, брат, не попрыгаешь далеко-то, потому лишились! – проговорил старик и снова закачался.
Оба замолчали. В их позах много было такого грустного, потерянного, и по лицам, задумчивым и сиротски печальным, то и дело пробегали тени дум. Серые фигуры стали как-то ещё больше серы, неуклюжи, и их молчание казалось Николаю Петровичу невероятно красноречивым.
И, несмотря на то, что их губы не разжимались, ему казалось, что двое сирот всё ещё говорят о своём «радетеле», говорят теми же уродливо скомпонованными фразами и тем же маловыразительным тоном, которым говорили две-три минуты тому назад.
А кладбище сосредоточенно и бесстрастно молчало, всё облитое зноем и пустынное, несмотря на то, что было густо заселено. Кресты, памятники и зелень деревьев, всё кладбище было давно знакомо Николаю Петровичу; но теперь оно, казалось ему, приобрело какую-то новую холодную и жестокую черту, резко изменившую его общую физиономию.
Ему казалось, что каждый кусок креста и угол памятника, выглядывавшие из зелени, и сама эта зелень, мёртво неподвижная, – всё дышало в жаркое ясное небо холодом смерти и ироническим отрицанием всего живого, чувствующего и жаждущего жизни.
Николай Петрович глубоко вздохнул и потёр себе лоб ладонью. Ему захотелось поговорить с сиротами, но в это время старший из них повернул лицо к товарищу и снова заговорил:
– Тоже вот на земском однажды Телешевского барина разнёс он, ах ты, б-боже мой, как… Тот, значит, говорит: «Не родится хлеб, ну, так пусть овёс сеют!» Это про нас-то. А он встал и давай его шпынять. «Вы, говорит, я, говорит, крестьянство, говорит, – все люди! Одинаковые люди, вот как!» Да ещё и это не так, а «мужик, говорит, наш кормилец, и мы, говорит, его неоплатные должники. Потому, говорит, кабы не он, так вы бы, говорит, первый живот-то себе туго-натуго подпоясали; потому корму вам нет, коли мужика нет!» Чудесно он его расколол. Тот так и загорелся со зла-то.
Н-да! Человечек был, царствие ему небесное!..
И, крестясь, старик любовно посмотрел на могилу.
– Евстратова Николку в люди вывел, какой парень-то стал, башка! Приезжал прошлым годом к отцу-то, студент совсем как есть. «Через два, говорит, лета доктором буду», – сообщил младший и снова стал вертеть папиросу.
– Школа тоже… – снова начал было старый, но, махнув рукой, замолк.
Николай Петрович чувствовал, что у него устали ноги, ему захотелось сесть.
Сделав движение, он задел рукавом пальто за сучок. Раздался жалобный треск. Сироты дрогнули, повернув в его сторону головы, подозрительно и пристально посмотрели на него, отвернулись; младший задымил папиросой, громко сплёвывая слюну и равнодушно посматривая по сторонам, старший ткнулся подбородком в свои колени и, похожий на ком тёмно-серой высохшей грязи, сделался неподвижен. Николай Петрович закрыл глаза и попытался восстановить тот взгляд, которым они оба с минуту смотрели на него.