«Спит. Наплакалась, нагоревалась…»
Нужно что-то сделать, чем-то утешить оскорбленную мать. Она пошла в сад; мокрая, в росе, трава холодно щекотала ноги; только что поднялось солнце из-за леса, и косые лучи его слепили глаза. Лучи были чуть теплые. Сорвав посеребренный росою лист лопуха, Наталья приложила его к щеке, потом к другой и, освежив лицо, стала собирать на лист гроздья красной смородины, беззлобно думая о свекре. Тяжелой рукою он хлопал ее по спине и, ухмыляясь, спрашивал:
– Ну что – живешь? Дышишь? Ну – живи!
Других слов для нее у него, видимо, не было, а ласковые шлепки несколько обижали ее: так ласкают лошадей.
«Разбойник какой», – подумала она, заставляя себя думать о свекре враждебно.
Пели зяблики, зорянки, щебетали чижи, тихо, шелково шуршали листья деревьев, далеко на краю города играл пастух, с берега Ватаракши, где росла фабрика, доносились человечьи голоса, медленно плывя в светлой тишине. Что-то щелкнуло; вздрогнув, Наталья подняла голову, – над нею, на сучке яблони висела западня для птиц, чиж бился среди тонких прутьев.
«Кто ж это ловит? Никита?»
Где-то хрустнул сухой сучок.
Когда она вернулась в дом и заглянула в комнату матери, та, проснувшись, лежала вверх лицом, удивленно подняв брови, закинув руку за голову.
– Кто… что ты? – тревожно спросила она, приподнимаясь на локте.
– Ничего, вот – смородины к чаю набрала тебе.
На столе у кровати стоял большой графин кваса, почти пустой, квас был пролит на скатерть, пробка графина лежала на полу. Строгие, светлые глаза матери окружены синеватой тенью, но не опухли от слез, как ожидала видеть это Наталья; глаза как будто тоже потемнели, углубились, и взгляд их, всегда несколько надменный, сегодня казался незнакомым, смотрел издали, рассеянно.
– Комары спать не дают, в амбаре спать буду, – говорила мать, кутая шею простыней. – Искусали. А ты что рано встала? Зачем ходишь босая по росе? Подол мокрый. Простудишься…
Говорила мать неласково и неохотно, сквозь какие – то свои думы. Тревога дочери постепенно заменялась неприязненным и острым любопытством женщины.
– Я проснулась – подумала о тебе… во сне тебя видела.
– Что подумала? – осведомилась мать, глядя в потолок.
– Вот – одна ты спишь, без меня…
Наталье показалось, что щеки матери зарумянились и что, когда она, улыбаясь, сказала: «Я не боязлива», – улыбка вышла фальшивой.
– Ну, иди, милок твой проснулся, слышишь – топает? – приказала мать, закрыв глаза.
Медленно поднимаясь по лестнице, Наталья думала брезгливо и почти враждебно:
«Ночевал он у нее, это он квас пил. Шея-то у нее в пятнах, не комары накусали, а нацеловано. Не скажу Пете об этом. В амбаре спать хочет. А – кричала…»
– Где была? – спросил Петр, зорко всматриваясь в лицо жены, она опустила глаза, чувствуя себя виноватой в чем-то.
– Смородину собирала, к матери зашла.
– Ну, что же она?
– Ничего будто…
– Так, – сказал Петр, дернув себя за ухо, – так!
И, усмехаясь, потирая темно-рыжий подбородок, вздохнул:
– Видно, – правду говорила дура Барская: крику – не верь, слезам – не верь.
Затем он строго спросил:
– Никиту видела?
– Нет.
– Как же – нет? Вот он – птиц ловит в саду.
– Ой, – пугливо крикнула Наталья, – а я вот так, в одной рубахе ходила!
– То-то вот…
– И когда он спит?
Петр, надевая сапог, громко крякнул, а жена, искоса взглянув на него, усмехнулась, говоря:
– Ведь горбат, а приятный… приятнее Алексея…
Муж крякнул еще раз, но – потише.
…Каждый день, на восходе солнца, когда пастух, собирая стадо, заунывно наигрывал на длинной берестяной трубе, – за рекою начинался стук топоров, и обыватели, выгоняя на улицу коров, овец, усмешливо говорили друг другу:
– Чу, затяпали, ни свет ни заря…
– Жадность – покою лютый враг.
Илье Артамонову иногда казалось, что он уже преодолел ленивую неприязнь города; дремовцы почтительно снимали пред ним картузы, внимательно слушали его рассказы о князьях Ратских, но почти всегда тот или другой не без гордости замечал:
– У нас господа попроще, победнее, а – построже ваших!
Вечерами, в праздники, сидя в густом, красивом саду трактира Барского на берегу Оки, он говорил богачам, сильным людям Дремова:
– От моего дела всем вам будет выгода.
– Давай бог, – отвечал Помялов, усмехаясь коротенькой собачьей улыбкой, и нельзя было понять: ласково лизнет или укусит? Его измятое лицо неудачно спрятано в пеньковой бородке, серый нос недоверчиво принюхивается ко всему, а желудевые глаза смотрят ехидно.
– Давай бог, – повторяет он, – хотя и без тебя не плохо жили, ну, может, и с тобой так же проживем.
Артамонов хмурится:
– Двоемысленно говоришь, не дружески.
Барский хохочет, кричит:
– Он у нас – такой!
У Барского на месте лица скупо наляпаны багровые куски мяса, его огромная голова, шея, щеки, руки – весь он густо оброс толстоволосой, медвежьей шерстью, уши – не видны, ненужные глаза скрыты в жирных подушечках.
– Вся моя сила в жир пошла, – говорит он и хохочет, широко открывая пасть, полную тупыми зубами.
К Артамонову присматривается очень светлыми глазами тележник Воропонов, он поучает сухоньким голосом:
– Дела делать – надо, а и божие не следует забывать. Сказано: «Марфа, Марфа, печешися о многом, а единое на потребу суть».
Светлые и точно пустые глаза его смотрят так, как будто Воропонов догадывается о чем-то и вот сейчас оглушит необыкновенным слоном. Иногда он как будто и начинал говорить нечто:
– Конечно, и Христос хлеб вкушал, так что Марфа…
– Ну-ну, – останавливал его кожевник Житейкин, церковный староста, – куда поехал?
Воропонов умолкал, двигая серыми ушами, а Илья спрашивал кожевника:
– Ты мое дело понимаешь?
– Это зачем? – искренне удивлялся Житейкин. – Дело – твое, тебе его и понимать, чудак! У тебя – твое, у меня – мое.
Артамонов пил густое пиво и смотрел сквозь деревья на мутную полосу Оки и левее, где в бок ей выползала из ельника, из болот, зеленой змеею фигурно изогнувшаяся Ватаракша. Там, на мысу, на золотой парче песка маслено светится щепа и стружка, краснеет кирпич, среди примятых кустов тальника вытянулась длинная, мясного цвета фабрика, похожая на гроб без крышки. Горит на солнце амбар, покрытый матовым, еще не окрашенным железом, и, точно восковой, тает Желтый сруб двухэтажного дома, подняв в жаркое небо туго натянутые золотые стропила, – Алексей ловко сказал, что дом издали похож на гусли. Алексей живет там, отодвинут подальше от парней и девиц города; трудно с ним – задорен и вспыльчив. Петр тяжелее его, в Петре есть что-то мутное; еще не понимает он, как много может сделать смелый человек.
По лицу Артамонова проходит тень, он, усмехаясь, смотрит из-под густых бровей на горожан, это – дешевый народ, жадность к делу у них робкая, а настоящего задора – нет.
Ночами, когда город мертво спит, Артамонов вором крадется по берегу реки, по задворкам, в сад вдовы Баймаковой. В теплом воздухе гудят комары, и как будто это они разносят над землей вкусный запах огурцов, яблок, укропа. Луна катится среди серых облаков, реку гладят тени. Перешагнув через плетень в сад, Артамонов тихонько проходит во двор, вот он в темном амбаре, из угла его встречает опасливый шепот:
– Незаметно прошел?
Сбрасывая одежду, он сердито ворчит:
– Досада это мне, – прятаться! Мальчишка я, что ли?
– А не заводи полюбовницу.
– Рад бы – не завел, да Господь навел.
– Ой, что ты говоришь, еретик! Мы с тобой против Бога идем…
– Ну ладно! Это – после. Эх, Ульяна, люди тут у вас…
– А ты – полно, не скучай, – шепчет женщина и долго, с яростной жадностью, утешает его ласками, а отдохнув, подробно рассказывает о людях: кого надо бояться, кто умен, кто бесчестен, у кого лишние деньги есть.
– Помялов с Воропоновым, зная, что тебе дров много нужно, хотят леса кругом скупить, прижать тебя.
– Опоздали, князь леса мне запродал.
Вокруг них, над ними непроницаемо черная тьма, они даже глаз друг друга не видят и говорят беззвучным шепотом. Пахнет сеном, березовыми вениками, из погреба поднимается сыроватый, приятный холодок. Тяжелая, точно из свинца литая, тишина облила городишко; иногда пробежит крыса, попищат мышата, да ежечасно на колокольне у Николы подбитый колокол бросает в тьму унылые, болезненно дрожащие звуки.
– Экая ты дородная! – восхищается Артамонов, поглаживая горячее и пышное тело женщины. – Экая мощная! Что ж ты родила мало?
– Кроме Натальи – двое было, слабенькие, померли.
– Значит – муж был плох…
– Не поверишь, – шепчет она, – я ведь до тебя и не знала, какова есть любовь. Бабы, подруги, бывало, рассказывают, а я – не верю, думаю: врут со стыда! Ведь, кроме стыда, я и не знала ничего от мужа-то, как на плаху ложилась на постель. Молюсь Богу: заснул бы, не трогал бы! Хороший был человек, тихий, умный, а таланта на любовь Бог ему не дал…
Ее рассказ и возбуждает и удивляет Артамонова, крепко поглаживая пышные груди ее, он ворчит:
– Вот как бывает, а я и не знал, думал: всякий мужик бабе сладок.
Он чувствует себя сильнее и умнее рядом с этой женщиной, днем – всегда ровной, спокойной, разумной хозяйкой, которую город уважает за ум ее и грамотность. Однажды, растроганный ее девичьими ласками, он сказал:
– Я понимаю, на что ты пошла. Зря мы детей женили, надо было мне с тобой обвенчаться…
– Дети у тебя – хорошие, они и узнают про нас, – не беда, а вот если город узнает…
Она вздрогнула всем телом.
– Ну, ничего, – шепнул Илья.
Как-то она полюбопытствовала:
– Скажи-ка: вот – человека ты убил, не снится он тебе?
Равнодушно почесывая бороду, Илья ответил:
– Нет, я крепко сплю, снов не вижу. Да и чему сниться? Я и не видал, каков он. Ударили меня, я едва на ногах устоял, треснул кого-то кистенем по башке, потом – другого, а третий убежал.
Вздохнув, он с обидой проворчал:
– Наткнутся на тебя дураки, а ты за них отвечай Богу…
Несколько минут лежали молча.
– Задремал?
– Нет.
– Иди, светать скоро начнет; на стройку пойдешь? Ох, умаешься ты со мной…
– Не бойся, – на будни хватило, хватит и на праздник, – похвалился Артамонов, одеваясь.
Он идет по холодку, в перламутровом сумраке раннего утра; ходит по своей земле, сунув руки за спину под кафтан; кафтан приподнялся петушиным хвостом; Артамонов давит тяжелою ногой стружку, щепу, думает:
«Олешке надо дать выгуляться, пускай с него пена сойдет. Трудный парень, а – хорош».
Ложится на песок или на кучу стружек и быстро засыпает. В зеленоватом небе ласково разгорается заря; вот солнце хвастливо развернуло над землею павлиний хвост лучей и само, золотое, всплыло вслед за ним; проснулись рабочие, и, видя распростертое, большое тело, предупреждают друг друга:
– Тут!
Скуластый Тихон Вялов, держа на плече железный заступ, смотрит на Артамонова мерцающими глазами так, точно хочет перешагнуть через него и – не решается.
Муравьиная суета людей, крики, стук не будят большого человека, лежа в небо лицом, он храпит, как тупая пила, – землекоп идет прочь, оглядываясь, мигая, как ушибленный по голове. Из дома вышел Алексей в белой холщовой рубахе, в синих портах, он легко, как по воздуху, идет купаться и обходит дядю осторожно, точно боясь разбудить его тихим скрипом стружки под ногами. Никита еще засветло уехал в лес; почти каждый день он привозит оттуда воза два перегноя, сваливая его на месте, расчищенном для сада, он уже насадил берез, клена, рябины, черемухи, а теперь копает в песке глубокие ямы, забивая их перегноем, илом, глиной, – это для плодовых деревьев. По праздникам ему помогает работать Тихон Вялов.
– Сады садить – дело безобидное, – говорит он.
Дергая себя за ухо, ходит Петр Артамонов, посматривает на работу. Сочно всхрапывает пила, въедаясь в дерево, посвистывают, шаркая, рубанки, звонко рубят топоры, слышны смачные шлепки извести, и всхлипывает точило, облизывая лезвие топора. Плотники, поднимая балку, поют «Дубинушку», молодой голос звонко выводит:
Пришел к Марье кум Захарий,
Кулаком Марью по харе…
– Грубо поют, – сказал Петр землекопу Вялову, – тот, стоя по колено в песке, ответил:
– Все едино чего петь…
– Как это?
– В словах души нет.
«Непонятный мужик», – подумал Петр, отходя от него и вспоминая, что, когда отец предложил Вялову место наблюдающего за работой, мужик этот ответил, глядя под ноги отцу:
– Нет, я не гожусь на это, не умею людями распоряжаться. Ты меня в дворники возьми…
Отец крепко обругал его.
…Холодная, мокрая пришла осень, сады покрылись ржавчиной, черные железные леса тоже проржавели рыжими пятнами; посвистывал сырой ветер, сгоняя в реку бледные, растоптанные стружки. Каждое утро к амбару подъезжали телеги, груженные льном, запряженные шершавыми лошадьми. Петр принимал товар, озабоченно следя, как бы эти бородатые, угрюмые мужики не подсунули «потного», смоченного для веса водою, не продали бы простой лен по цене «долгунца». Трудно было ему с мужиками; нетерпеливый Алексей яростно ругался с ними. Отец уехал в Москву, вслед за ним отправилась теща, будто бы на богомолье. Вечерами, за чаем, за ужином, Алексей сердито жаловался:
– Скучно тут жить, не люблю я здешних…
Этим он всегда раздражал Петра.
– Сам-то хорош! Задираешь всех. Хвастать любишь.
– Есть чем, вот и хвастаю.
Встряхивая кудрями, он расправлял плечи, выгибал грудь и, дерзко прищурив глаза, смотрел на братьев, на невестку. Наталья сторонилась его, точно боясь в нем чего-то, говорила с ним сухо.
После обеда, когда муж и Алексей уходили снова на работы, она шла в маленькую, монашескую комнату Никиты и, с шитьем в руках, садилась у окна, в кресло, искусно сделанное для нее горбуном из березы. Горбун, исполняя роль конторщика, с утра до вечера писал, считал, но когда являлась Наталья, он, прерывая работу, рассказывал ей о том, как жили князья, какие цветы росли в их оранжереях. Его высокий, девичий голос звучал напряженно и ласково, синие глаза смотрели в окно, мимо лица женщины, а она, склонясь над шитьем, молчала так задумчиво, как молчит человек наедине с самим собою. Почти не глядя друг на друга, они сидели час, два, но порою Никита осторожно и как бы невольно обнимал невестку ласковым теплом синих глаз, и его большие, собачьи уши заметно розовели. Скользящий взгляд его иногда заставлял женщину тоже взглянуть на деверя и улыбнуться ему милостивой улыбкой – странной улыбкой; иногда Никита чувствует в ней некую догадку о том, что волнует его, иногда же улыбка эта кажется ему и обиженной и обидной, он виновато опускает глаза.
За окном шуршит и плещет дождь, смывая поблекшие краски лета, слышен крик Алексея, рев медвежонка, недавно прикованного на цепь в углу двора, бабы – трепальщицы дробно околачивают лен. Шумно входит Алексей; мокрый, грязный, в шапке, сдвинутой на затылок, он все-таки напоминает весенний день; посмеиваясь, он рассказывает, что Тихон Вялов отсек себе палец топором.
– Будто – невзначай, а дело явное: солдатчины боится. А я бы охотой в солдаты пошел, только б отсюда прочь.
И, хмурясь, он урчит, как медвежонок:
– Заехали к чертям на задворки…
Потом требовательно протягивает руку:
– Дай пятиалтынный, я в город иду.
– Зачем?
– Не твое дело.
Уходя, он напевает:
Бежит девка по дорожке,
Тащит милому лепешки…
– Ох, доиграется он до нехорошего! – говорит Наталья. – Подруги мои с Ольгунькой Орловой часто видят его, а ей только пятнадцатый год пошел, матери – нет у нее, отец пьяница…
Никите не нравится, как она говорит это, в словах ее он слышит избыток печали, излишек тревоги и как будто зависть.
Горбун молча смотрит в окно, в мокром воздухе качаются лапы сосен, сбрасывают с зеленых игол ртутные капли дождя. Это он посадил сосны; все деревья вокруг дома посажены его руками…
Входит Петр, угрюмый и усталый.
– Чай пить пора, Наталья.
– Рано еще.
– Пора, говорю! – кричит он, а когда жена уходит, садится на ее место и тоже ворчит, жалуясь:
– Взвалил отец на мои плечи всю эту машину. Верчусь колесом, а куда еду – не знаю. Если у меня не так идет, как надо, – задаст он мне…
Никита мягко и осторожно говорит ему об Алексее, о девице Орловой, но брат отмахивается рукою, видимо, не вслушавшись в его слова.
– Нет у меня времени девками любоваться! Я и жену только ночами сквозь сон вижу, а днем слеп, как сыч. Глупости у тебя на уме…
И, дергая себя за ухо, он говорит осторожно:
– Не наше бы это дело, фабрика. Нам бы лучше податься в степи, купить там землю, крестьянствовать. Шума-то было бы меньше, а толку – больше…
Илья Артамонов возвратился домой веселый, помолодевший, он подстриг бороду, еще шире развернул плечи, глаза его светились ярче, и весь он стал точно заново перекованный плуг. Барином развалясь на диване, он говорил:
– Дела наши должны идти, как солдаты. Работы вам, и детям вашим, и внукам довольно будет. На триста лет. Большое украшение хозяйства земли должно изойти от нас, Артамоновых!
Пощупал глазами сноху и закричал:
– Пухнешь, Наталья? Родишь мальчика – хороший подарок сделаю.
Вечером, собираясь спать, Наталья сказала мужу:
– Хорош батюшка, когда веселый.
Муж, искоса взглянув на нее, неласково отозвался:
– Еще бы не хорош, подарок обещал.
Но недели через две-три Артамонов притих, задумался; Наталья спросила Никиту:
– На что батюшка сердится?
– Не знаю. Его не поймешь.
В тот же вечер, за чаем, Алексей вдруг сказал отчетливо и громко:
– Батюшка, – отдай меня в солдаты.
– К-куда? – заикнувшись, спросил Илья.
– Не хочу я жить здесь…
– Ступайте вон! – приказал Артамонов детям, но когда и Алексей пошел к двери, он крикнул ему:
– Стой, Олешка!
Он долго рассматривал парня, держа руки за спиною, шевеля бровями, потом сказал:
– А я думал: вот у меня орел!
– Не приживусь я тут.
– Врешь. Место твое – здесь. Мать твоя отдала мне тебя в мою волю, – иди!
Алексей шагнул, точно связанный, но дядя схватил его за плечо:
– Не так бы надо говорить с тобой, – со мной отец кулаком говорил. Иди.
И, еще раз окрикнув его, внушительно добавил:
– Тебе – большим человеком быть, понял? Чтобы впредь я от тебя никакого визгу не слыхал…
Оставшись один, он долго стоял у окна, зажав бороду в кулак, глядя, как падает на землю серый мокрый снег, а когда за окном стало темно, как в погребе, пошел в город. Ворота Баймаковой были уже заперты, он постучал в окно, Ульяна сама отперла ему, недовольно спросив:
– Что это ты когда явился?
Не отвечая, не раздеваясь, он прошел в комнату, бросил шапку на пол, сел к столу, облокотясь, запустив пальцы в бороду, и рассказал про Алексея.
– Чужой: сестра моя с барином играла, оно и сказывается.
Женщина посмотрела, плотно ли закрыты ставни окон, погасила свечу, – в углу, пред иконами, теплилась синяя лампада в серебряной подставе.
– Жени его скорей, вот и свяжешь, – сказала она.
– Да, так и надо. Только – это не все. В Петре – задору нет, вот горе! Без задора – ни родить, ни убить. Работает будто не свое, все еще на барина, все еще крепостной, воли не чувствует, – понимаешь? Про Никиту я не говорю: он – убогий, у него на уме только сады, цветы. Я ждал – Алексей вгрызется в дело…
Баймакова успокаивала его:
– Рано тревожишь себя. Погоди, завертится колесо бойчее, подомнет всех – обомнутся.
Они беседовали до полуночи, сидя бок о бок в теплой тишине комнаты, – в углу ее колебалось мутное облако синеватого света, дрожал робкий цветок огня. Жалуясь на недостаток в детях делового задора, Артамонов не забывал и горожан:
– Скуподушные люди.
– Тебя не любят за то, что ты удачлив, за удачу мы, бабы, любим, а вашему брату чужая удача – бельмо на глаз.
Ульяна Баймакова умела утешить и успокоить, а Илья Артамонов только недовольно крякнул, когда она сказала ему:
– Я вот одного до смерти боюсь – понести от тебя…
– В Москве дела – огнем горят! – продолжал он, вставая, обняв женщину. – Эх, кабы ты мужиком была…
– Прощай, родимый, иди!
Крепко поцеловав ее, он ушел.
…На масленице Ерданская привезла Алексея из города в розвальнях оборванного, избитого, без памяти. Ерданская и Никита долго растирали его тело тертым хреном с водкой, он только стонал, не говоря ни слова. Артамонов зверем метался по комнате, засучивая и спуская рукава рубахи, скрипя зубами, а когда Алексей очнулся, он заорал на него, размахивая кулаком:
– Кто тебя – говори?
Приоткрыв жалобно злой, запухший глаз, задыхаясь, сплевывая кровь, Алексей тоже захрипел:
– Добивай…
Испуганная Наталья громко заплакала, – свекор топнул на нее, закричал:
– Цыц! Вон!
Алексей хватал голову руками, точно оторвать ее хотел, и стонал.
Потом, раскинув руки, свалился на бок, замер, открыв окровавленный, хрипящий рот; на столе у постели мигала свеча, по обезображенному телу ползали тени, казалось, что Алексей все более чернеет, пухнет. В ногах у него молча и подавленно стояли братья, отец шагал по комнате и спрашивал кого-то:
– Неужто – не выживет, а?
Но через восемь суток Алексей встал, влажно покашливая, харкая кровью; он начал часто ходить в баню, парился, пил водку с перцем; в глазах его загорелся темный, угрюмый огонь, это сделало их еще более красивыми. Он не хотел сказать, кто избил его, но Ерданская узнала, что бил Степан Барский, двое пожарных и мордвин, дворник Воропонова. Когда Артамонов спросил Алексея: так ли это? – тот ответил:
– Не знаю.
– Врешь!
– Не видел; они мне сзади кафтан, что ли, на голову накинули.
– Скрываешь ты что-то, – догадывался Артамонов, Алексей взглянул в лицо его нехорошо пылающими глазами и сказал:
– Я – выздоровею.
– Ешь больше! – посоветовал Артамонов и проворчал в бороду себе: – За такое дело – красного петуха пустить бы, поджарить им лапы-то…
Он стал еще более внимателен, грубо ласков с Алексеем и работал напоказ, не скрывая своей цели: воодушевить детей страстью к труду.
– Все делайте, ничем не брезгуйте! – поучал он и делал много такого, чего мог бы не делать, всюду обнаруживая звериную, зоркую ловкость, – она позволяла ему точно определять, где сопротивление силе упрямее и как легче преодолеть его.
Беременность снохи неестественно затянулась, а когда Наталья, промучившись двое суток, на третьи родила девочку, он огорченно сказал:
– Ну, это что…
– Благодари Бога за милость, – строго посоветовала Ульяна, – сегодня день Елены Льняницы.
– Ой ли?
Он схватил святцы, взглянул и по-детски обрадовался:
– Веди к дочери!
Положив на грудь снохи серьги с рубинами и пять червонцев, он кричал:
– Получи! Хоть и не парня родила, а – хорошо!
И спрашивал Петра:
– Ну что, рыба-сом, рад? Я, когда ты родился, рад был!
Петр пугливо смотрел в бескровное, измученное, почти незнакомое лицо жены; ее усталые глаза провалились в черные ямы и смотрели оттуда на людей и вещи, как бы вспоминая давно забытое; медленными движениями языка она облизывала искусанные губы.
– Что она молчит? – спросил он тещу.
– Накричалась, – объяснила Ульяна, выталкивая его из комнаты.
Двое суток, день и ночь слушал он вопли жены и сначала жалел ее, боялся, что она умрет, а потом, оглушенный ее криками, отупев от суеты в доме, устал и бояться и жалеть. Он старался только уйти куда-нибудь подальше, куда не достигал бы вой жены, но спрятаться от этого не удавалось, визг звучал где-то внутри головы его, возбуждая необыкновенные мысли. И всюду, куда бы он ни шел, он видел Никиту с топором или железной лопатой в руках, горбун что-то рубил, тесал, рыл ямы, бежал куда-то бесшумным бегом крота, казалось – он бегает по кругу, оттого и встречается везде.
– Не разродится, пожалуй, – сказал Петр брату, – горбун, всадив лопату в песок, спросил:
– Что повитуха говорит?
– Утешает. Обещает. Ты что дрожишь?
– Зубы болят.
Вечером, в день родов, сидя на крыльце дома с Никитой и Тихоном, он рассказал, задумчиво улыбаясь:
– Теща положила мне на руки ребенка-то, а я с радости и веса не почувствовал, чуть к потолку не подбросил дочь. Трудно понять: из-за такой малости, а какая тяжелая мука…
Почесывая скулу, Тихон Вялов сказал спокойно, как всегда говорил:
– Все человечьи муки из-за малости.
– Как это? – строго спросил Никита; дворник, зевнув, равнодушно ответил:
– Да – так как-то…
Из дома позвали ужинать.
Ребенок родился крупный, тяжелый, но через пять месяцев умер от угара, мать тоже едва не умерла, угорев вместе с ним.
– Ну что ж! – утешал отец Петра на кладбище. – Родит еще. А у нас теперь своя могила здесь будет, значит – якорь брошен глубоко. С тобой – твое, под тобой – твое, на земле – твое и под землей твое, – вот что крепко ставит человека!
Петр кивнул головою, глядя на жену; неуклюже согнув спину, она смотрела под ноги себе, на маленький холмик, по которому Никита сосредоточенно шлепал лопатой. Смахивая пальцами слезы со щек так судорожно быстро, точно боялась обжечь пальцы о свой распухший, красный нос, она шептала:
– Господи, господи…
Между крестов, читая надписи, ходил, кружился Алексей; он похудел и казался старше своих лет. Его немужицкое лицо, обрастая темным волосом, казалось обожженным и закоптевшим, дерзкие глаза, углубясь под черные брови, смотрели на всех неприязненно, он говорил глуховатым голосом, свысока и как бы нарочито невнятно, а когда его переспрашивали, взвизгивал:
– Не понимаешь?
И ругался. В его отношении к братьям явилось что-то нехорошее, насмешливое. На Наталью он покрикивал, как на работницу, а когда Никита, с упреком, сказал ему: «Зря обижаешь Наташу!» – он ответил:
– Я человек больной.
– Она смирная.
– Ну и пусть потерпит.
О том, что он больной, Алексей говорил часто и всегда почти с гордостью, как будто болезнь была достоинством, отличавшим его от людей.
Идя с кладбища рядом с дядей, он сказал ему:
– Надо бы нам свой погост устроить, а то с этими и мертвому лежать зазорно.
Артамонов усмехнулся.
– Устроим. Все будет у нас: церковь, кладбище, училище заведем, больницу, – погоди!
Когда шли по мосту через Ватаракшу, на мосту, держась за перила, стоял нищеподобный человек, в рыженьком, отрепанном халате, похожий на пропившегося чиновника. На его дряблом лице, заросшем седой бритой щетиной, шевелились волосатые губы, открывая осколки черных зубов, мутно светились мокренькие глазки. Артамонов отвернулся, сплюнул, но, заметив, что Алексей необычно ласково кивнул головою дрянному человечку, спросил:
– Это что?
– Часовщик Орлов.
– И видно, что Орлов!
– Он – умный, – настойчиво сказал Алексей. – Его – затравили…
Артамонов покосился на племянника и промолчал.
Наступило лето, сухое и знойное, за Окою горели леса, днем над землею стояло опаловое облако едкого дыма, ночами лысая луна была неприятно красной, звезды, потеряв во мгле лучи свои, торчали, как шляпки медных гвоздей, вода реки, отражая мутное небо, казалась потоком холодного и густого подземного дыма.
Артамоновы, поужинав, задыхаясь в зное, пили чай в саду, в полукольце кленов; деревья хорошо принялись, но пышные шапки их узорной листвы в эту мглистую ночь не могли дать тени. Трещали сверчки, гудели однорогие, железные жуки, пищал самовар. Наталья, расстегнув верхние пуговицы кофты, молча разливала чай, кожа на груди ее была теплого цвета, как сливочное масло; горбун сидел склонив голову, строгая прутья для птичьих клеток, Петр дергал пальцами мочку уха, тихонько говоря:
– Людей дразнить – вредно, а отец дразнит.
Алексей, сухо покашливая, смотрел в сторону города и точно ждал чего-то, вытягивая шею.
В городе заныл колокол.
– Набат? Пожар? – спросил Алексей, приложив ладонь ко лбу и вскакивая.
– Что ты? Звонарь часы отбивает.
Алексей встал и ушел, а Никита, помолчав, сказал тихонько:
– Всё пожары ему чудятся.
– Злой стал, – осторожно заметила Наталья. – А сколько в нем веселья было…
Внушительно, как подобает старшему, Петр упрекнул брата и жену:
– Вы оба глупо глядите на него; ему ваша жалость обидна. Идем спать, Наталья.
Ушли. Горбун, посмотрев вслед им, тоже встал, пошел в беседку, где спал на сене, присел на порог ее. Беседка стояла на холме, обложенном дерном, из нее, через забор, было видно темное стадо домов города, колокольни и пожарная каланча сторожили дома. Прислуга убирала посуду со стола, звякали чашки. Вдоль забора прошли ткачи, один нес бредень, другой гремел железом ведра, третий высекал из кремня искры, пытаясь зажечь трут, закурить трубку. Зарычала собака, спокойный голос Тихона Вялова ударил в тишину:
– Кто идет?
Тишина была натянута над землею туго, точно кожа барабана, даже слабый хруст песка под ногами ткачей отражался ею неприятно четко. Никите очень нравилась беззвучность ночей. Чем полнее была она, тем более сосредоточивал он всю силу воображения своего вокруг Натальи, тем ярче светились милые глаза, всегда немного испуганные или удивленные. И легко было выдумывать различные, счастливые для него события: вот он нашел богатейший клад, отдал его Петру, а Петр отдал ему Наталью. Или: вот напали разбойники, а он совершает такие необыкновенные подвиги, что отец и брат сами отдавали ему Наталью в награду за то, что сделано им. Пришла болезнь, после нее от всего семейства остались в живых только двое: он и Наталья, и тогда бы он показал ей, что ее счастье скрыто в его душе.
Было уже за полночь, когда он заметил, что над стадом домов города, из неподвижных туч садов, возникает еще одна, медленно поднимаясь в темно-серую муть неба; через минуту она, снизу, багрово осветилась, он понял, что это пожар, побежал к дому и увидал: Алексей быстро лезет по лестнице на крышу амбара.
– Пожар! – крикнул Никита. Брат ответил, влезая выше:
– Знаю. Ну?
– Вот, – ждал ты, – вспомнил горбун и, удивленный, остановился среди двора.
– Ну, ждал! Так что? В такую сушь всегда пожары бывают.
– Надо ткачей будить…
Но ткачей уже разбудил Тихон, и один за другим они бежали к реке, весело покрикивая.
– Влезай ко мне, – предложил Алексей, сидя верхом на коньке крыши, горбун покорно полез, говоря:
– Наташа не испугалась бы.
– А ты не боишься, что Петр набьет тебе еще горб?
– За что? – тихо спросил Никита и услыхал:
– Не пяль глаз на его жену.
Горбун долго не мог ответить ни слова, ему казалось, что он скользит с крыши и сейчас упадет, ударится о землю.
– Что ты говоришь? Подумал бы, – пробормотал он.
– Ну, ладно, ладно! Вижу я… Не бойся, – сказал Алексей весело, как давно уже не говорил; он смотрел из-под ладони, как толстые языки огня, качаясь, волнуют тишину, заставляя ее глухо гудеть, и оживленно рассказывал:
– Это – Барские горят. У них, на дворе, бочек двадцать дегтя. До соседей огонь не дойдет, сады помешают.
«Бежать надо», – думал Никита, глядя вдаль, во тьму, разорванную огнем; там, в красноватом воздухе, стояли деревья, выкованные из железа, по красноватой земле суетливо бегали игрушечно маленькие люди, было даже видно, как они суют в огонь тонкие, длинные багры.
– Хорошо горит, – подхваливал Алексей.
«В монастырь уйду», – думал горбун.
На дворе сонно и сердито ворчал Петр, в ответ ему лениво плыли слова Тихона Вялова, и, точно в раме, в окне дома стояла, крестясь, Наталья.