bannerbannerbanner
Бык

Максим Горький
Бык

Полная версия

– Посиди, помолчи!

Девки пели другую песню, скучнее, заунывней.

 
Вот мой гроб обит клазетом,
Золотою бахромой,
И буду я лежать при этом
Навеки мёртвый и немой.
 
 
Ах, скорее хороните:
Неподвижный труп – готов!
И на грудь мне положите
Полевых букет цветов.
 

[1]

– Насчёт недоимщиков ты ловко сообразил, – сказал староста и смачно, с дымом, плюнул на землю.

– Уж я не ошибусь, – откликнулся Кашин, прислушиваясь к песне.

– Всё про смерть поют, – как-то вопросительно отметил учитель. Кашин немедленно подхватил его слова:

– А что? Им не завтра помирать. Им до смерти, как до Америки, – далеко! Ты про Америку – чего знаешь? Слыхал ты, там построили мост над морем, висит мост на воздухе и – ничего, висит!

– Это мост через реку Гудзон, – поправил учитель.

Кашин даже привстал, удивлённо мигая, вытаращив круглые глаза.

– Ну и врёшь, – сказал он. – Ты же карту не видал, Досифей. Эх ты, брат! Ведь Америка-то остров, а – откуда же на острове река? На островах рек не бывает. Эх, Досифей, о смерти думаешь, а пустяки говоришь.

– Я о смерти не думаю, – слабо откликнулся учитель.

– И тоже врёшь. Должен думать, не думал бы, так не говорил. Нет, чего же? Твоя жизнь – решённая. Против чахотки средства нет. От неё не спрячешься, она прямо ведёт на погост, в могилу, и – боле никаких! Брось спорить, меня не переспоришь. Айда к девкам, я с ними петь буду, я их зимой многим новым песням научил. Айда!

Коренастый, тяжёлый, но ловкий, он легко поднялся на ноги и пошёл, вскрикивая:

– Девки-и! А вот он я – иду!

Ковалёв тоже встал, почесал спину об угол избы и скрылся к себе во двор. Слободской, поглядев вослед Кашину, направился за старостой, и учитель слышал, как он во дворе спросил:

– Обманет нас Данило-то?

Ответ Ковалёва прозвучал невнятно. Учитель пошаркал по земле подошвой сапога, пощупал пальцами свой серый нос, поковырял указательным в левом глазу, посмотрел на палец, вытер его о пальто на груди, с минуту постоял, оглядываясь вокруг, как бы решая: куда идти? И пошёл к пожарному сараю, а встречу ему уже весело струился звонкий тенорок Кашина:

 
Гляжу я, гляжу я на чёрную шаль,
И душу терзает обида и печаль, – и-эх!
 

Девки яростно и дружно подхватили:

 
Когда я мальчишка молоденький был
Одну я девчоночку отчаянно любил!
Эх, дуй, раздувай, разыгрывай давай,
Парень девчонку отчаянно любил.
 

Кашин стоял пред девицами, взмахивая руками, точно крыльями, и, сгибая ноги в коленях, подпрыгивая, подбрасывал в такт весёлой песни широкое тело своё от земли.

Краснуха считалась деревней зажиточной, но из тридцати семи дворов девятнадцать закоренели в недоимках, а пять хозяйств из девятнадцати были совсем разорены. Один из мужиков удавился после того, как описали и продали за недоимки его имущество, другого изуродовала грыжа, третьего разбил паралич, четвёртый, Асаф Конев, человек грамотный и очень неприятный богачам деревни своим умом, ушёл из деревни, бросив жену с пятёркой детей, и второй год пропадал без вести. Эти многодетные четыре семьи нищенствовали, «ходили по миру» и так надоели Краснухе, что милостыню им подавали редко и только те сердобольные бабы, которые жили тоже на очереди идти по миру «в кусочки». Татьяна Конева никогда уже не просила милостыни в своей деревне, а зимою и летом уходила далеко, добиралась даже до губернского города, за сто тринадцать вёрст. После одного из таких путешествий она вернулась без грудного ребёнка и сказала, что он помер; соперницы её пустили слух, что Татьяна нарочно заморозила дитя. В общем нищие Краснухи жили не так уж плохо, легче и сытее многих бедных семей, которые, работая «исполу» с богачами или батрача на них, жили трудно, голодно и озлобленно.

– Вредный народ, – говорил о них Кашин.

Староста тяжко вздыхал:

– Великая обуза мне они.

А Слободской мрачно удивлялся:

– Отчего бы не выселять горлопанов этих на пустые места? В Сибирь бы куда-нибудь.

– В Америку продавать, – весело мечтал Кашин. – В Америке людей не хватает, неграми пользуются, такой народ есть негры, в чёрной шерсти все, вроде медведей.

Первым богачом и умником Краснухи числился Ермолай Солдатов, старик высокого роста, в шапке седых курчавых волос, с такой же курчавой густейшей бородой, с большим красным носом и круглыми, как у птицы, серыми глазами без улыбки. Он держался в стороне от всех, на мирских сходках бывал редко, но накануне схода почти всегда беседовал со старостой, и Ковалёв, слушая его спокойные советы, особенно усердно растирал неряшливую бороду свою ладонью по щекам. Почти каждый год к Солдатову приезжал старший сын, матрос Балтийского флота, служивший второй срок, лысый, усатый и до того жадный на девок, что парни Краснухи следили за ним, как за подозреваемым в конокрадстве, но он подпаивал их и всё-таки успел заразить одну «дурной болезнью». Изба у Солдатова в пять окон, двор покрыт тёсом. С ним жил второй сын, Михаил, женатый на дочери волостного старшины, рыжий красавец, с наглым лицом и барской медленной походочкой, руки в карманах, кудрявая голова гордо вскинута, мужик грамотный и насмешливый, отец троих детей. Каждый праздник он, сидя за кучера, возил старика за восемь вёрст в монастырь к обедне; в хорошую погоду Солдатов сам заботливо усаживал в бричку старшего внучонка, Евсейку, краснощёкого паренька лет семи.

Отца и сына Солдатовых уважали, боялись, но редкие их советы и мысли ценили очень высоко. Отец Слободского, восьмидесятилетний злой старикан, – зимою бродяга по монастырям, летом пчеловод и рыбак, – ставил Солдатовых в пример всем людям:

– Учитесь: живёт мужик, как помещик. Настоящее его благородие.

Однажды, после схода, когда раздражённый Федот Слободской высказал своё заветное желание выслать недоимщиков «в пустые места», старик Солдатов спросил:

– Ну, выселишь, а кто на тебя работать будет?

Слободской, нахмурясь, не ответил, а Кашин живо вскричал:

– Было бы корыто – свиньи будут, было бы болото – черти найдутся.

– Зря орёшь, Кашин, – возразил Солдатов, строго глядя на Данила сверху вниз. – Надо понимать дело-то! Когда работник свой, деревенский, это – одно, а когда он со стороны – другое. Своего всегда вразумить можно, он у тебя под рукой, у него тут избёнка, семья. А сторонний – схватил да ушёл, ищи его! Понимать, говорю, надо: бог бедного богатому в помощь дал; стало быть, умей взять с него пользу.

Кашин, несколько сконфуженный, сказал:

– Орут они много.

– Крик спать мешает, крик делу не мешает, – ответил Солдатов и важно пошёл прочь, меряя падогом[2] землю.

Кашин, глядя вслед ему, вздохнул:

– Премудро сказал, старый чёрт!

– Да-а, разума накопил он и себе и сыну, – подтвердил Ковалёв.

– И духу святому, – добавил Кашин.

Дня через два после беседы Кашина с учителем староста пошёл по избам недоимщиков. Сначала он зашёл на пустой двор Васьки Локтева, самого зубастого и опасного. Локтев сидел на ступени полуразвалившегося крыльца, выстрагивая ножом топорище из берёзового кругляша. Мужик высокий, костлявый, с головой в форме дыни, остриженной, как у солдата, с полуседой чёрной бородой, настолько густой, что чёрные клочья в ней были похожи на комья смолы.

– Здоров, Василий!

– Садись, гость будешь, – ответил Локтев, не взглянув на старосту.

– Не ласково встречаешь, – отметил Ковалёв и получил в ответ:

– Я не девка, тебе не любовница.

Староста сунул ладони под мышки себе, помолчал и осведомился:

– Как у тебя с недоимками?

– Об этом весной не говорят. Осенью приходи, к тому времени разбогатею, всё заплачу, даже прибавлю пятачок.

– Ты не шути! Гляди, имущество опишем.

– Это дело нетрудное – имущество моё описать.

Говорил Локтев глухим басом, равнодушно и, согнувшись, строгая на колене берёзовый кругляш, не смотрел на Ковалёва.

– Продавать быка-то? – спросил староста.

– Валяйте. Даю за быка два четвертака с рассрочкой платежа на год.

– Как думаешь, какую цену брать за него?

– Бери сколько дадут, меньше не надо.

– Всё дуришь ты, Василий, – вздохнув, сказал Ковалёв.

– В дураках живу.

– Рублей тридцать, сорок выручим, обернём в недоимки – ладно?

– Плохо ли, – откликнулся Локтев и, щупая пальцем лезвие ножа, добавил: – А того лучше, половину пропить, ну, а другую бедняге царю на сапоги.

– Ой, Вася, добьёшься ты, повесят тебя за язык.

Локтев, прищурив глаз, посмотрел, гладко ли остругано топорище, и промолчал, а староста тихонько вышел за ворота, оглянулся на согнутую фигуру Локтева и пошёл наискось улицы, к Ефиму Баландину, пробормотав:

– Сукин сын… Погоди!..

Баландин, маленький, тощий, в рубахе без пояса, в кожаных опорках, с волосами, повязанными лентой мочала, пилил на дворе доску. Поздоровавшись с ним, староста получил в ответ торопливый возглас:

– Здорово, здорово, начальство.

Голос Баландина звучал пискливо, руки двигались быстро, да и всё его тощее тело сотрясалось в судорогах. Ковалёв, смерив напиленные доски глазами, спросил:

 

– Кому это?

– Ванюшке Варвары Терентьевой, этому, который трёхлетний. Разоряюсь я, разоряюсь, староста, божий человек! Вот – доску купил у Солдатова, сорок копеек взял, кощей, сорок, да, а в городе цена ей – пятиалтынный – каково? А Варвара – плачет мне: «Пожалей, говорит, пожалей!» Мужа-то, знаешь, отвезли в больницу, ногу лечить, он и лежит там, и лежит. Конешно – пища вкусная, отдых человеку, ну, тут и здоровый больным себя объявит. Нестерпимый у ней мужик, лентяй, пьяница, – что поделаешь, дорогой человек? Ну, Варваре теперь легче будет, трое осталось…

Он быстро, ловко шлёпал доской о доску, измеряя их длину, поправлял пальцем мочало, съезжавшее на его лохматые брови, под его остренькой редкой бородкой прыгал в морщинах кожи красный кадык, хрящеватый маленький нос тоже был красен, глубоко посаженные глаза слезились. Говорил он непрерывно, как бы торопясь выговорить все слова, какие знал, и его бабий, пискливый голос сверлил воздух так неприятно, что староста заткнул одно ухо пальцем.

– Зарабатываешь, значит? – спросил он.

– Разоряюсь, разоряюсь, браток! Девятый строю. А у богатых детишки-то неохоче мрут, на них не разживёшься. Вот Варвара-то, когда заплатит за гроб? Что с неё возьмёшь? Уговорились, она картошку поможет садить, рубахи детишкам пошьёт, ну, там ещё чего, маленько. Помогать друг дружке надо, помогать, без помощи – никак невозможно! Вот мне теперь три бабы поработать обязаны: видишь, как сошлось? С Бариновых ягнёнка взял за гроб, Лизавета у них почти в два аршина вытянулась, хоша ей всего тринадцать лет было. Помаленьку надо; сразу дёрнешь – надорвёшься, помаленьку – разживёшься; так-то, человек божий!

Словоохотливый, точно Кашин, Баландин отличался от него тем, что говорил не для поучения людей, а для себя. Замечали за ним, что часто он и один сам с собой разговаривает, думает вслух. Считался он в деревне человеком хитрым, жуликоватым, и был в его жизни такой случай: возвращаясь из соседней деревни, он заметил в кустах, близко от дороги, мёртвого человека, какого-то горожанина. Он обыскал труп и, не найдя в карманах ничего интересного, спорол с пальто и с пиджака все пуговицы. Но оказалось, что человек-то – самоубийца, отравился ядом. Тогда возник вопрос: кто лишил его пуговиц? Испуганный плотник зарыл их у себя в огороде и со страха забыл, где они зарыты, а весною дети его нашли пуговицы, вынесли их на улицу, и хотя Баландин быстро отнял их, всё-таки деревня года три дразнила его. Но этот маленький слабосильный человек был очень искусным плотником, и деревня, несмотря на его недостатки, ценила Баландина.

Когда староста спросил его, что делать с быком, он тотчас же ответил:

– А продать. Продать, покамест Кашин не присвоил его. Продать, денежки разделить – вот и всё дело! Мне – шесть рублей тридцать копеечек причитается с генерала, не забудь! У тебя расписочка моя есть…

Ковалёв помолчал, думая: «Сказать, что счета, смятые наследником Бодрягина и брошенные в лужу, погибли?» Решил, что об этом не надо говорить плотнику, скажется это тогда, когда бык будет продан и утрата расписок генерала послужит поводом к тому, чтобы все деньги обратить на покрытие недоимок.

– Ну, будь здоров, – сказал он Баландину. Плотник проводил его прибауткой:

– Прощай, не тощай, будь широк, наживай жирок.

Староста зашёл ещё в три избы наиболее заметных и влиятельных хозяев, но один из них валялся на полу, раскалённый «горячкой» до бреда, другой ушёл в овраг, версты за три, резать лозу для вентерей[3] – он был рыбак, – а Никон Денежкин, злой с похмелья, отмахнулся от него рукой, прорычав:

– Да ну вас к лешему, делайте как хотите!

Затем Ковалёв, уже из любопытства, остановился над окном вросшей в землю, полуразвалившейся избёнки Татьяны Коневой. Окно было так низко над землёй, что староста, чтобы заглянуть в него, должен был согнуться, упираясь руками в колена. В эту избу он не заглядывал года два и ожидал увидеть в ней тесноту, грязь, но в избе было просторно, пол вымыт и выметен, стены обмазаны глиной, мешанной с мелко рубленой соломой и коровьим помётом, густо побелены.

1Глазет – парча с шёлковой основой и гладким серебряным и золотым утком – Ред.
2Палкой – Ред.
3Также мережа, морда – рыболовный снаряд, сетчатый кошель на обручах с крыльями – Ред.
Рейтинг@Mail.ru