bannerbannerbanner
полная версияЭдипов комплекс

Максим Черников
Эдипов комплекс

Глава 34

На следующий день с некоторой неохотой я пошел в кино, на фильм фон Триера «Рассекая волны». Вначале меня раздражала назойливая камера, дергающаяся и неровная, мельтешение лиц и жестов (эксперименты с «Догмой-95»). Но я быстро включился в сюжет, стал следить за жизнью главных героев, Бетти и Яна. Тема жертвенности и страдания оказалась как никогда кстати. У нас в семье тоже это было: мать, быть может, не так сильно любя отца, но движимая чувством долга, самоотверженно ухаживала за ним, как Бетти за своим Яном. А отца жизнь заставила страдать, сделала его беспомощным, словно это был его выкуп перед ней. Я смотрел на умирающую Бетти, звавшую Яна, и всхлипывал как ребенок. Когда под выворачивающую наизнанку музыку Баха шли титры, я зарыдал в голос.

Так сильно, как я рыдал на фильме, я плакал лишь тогда, когда узнал, что матери осталось совсем немного. Я сидел в больнице, на скамейке, в обшарпанном, тоскливом коридоре, с зелено-белыми стенами, с чудовищным бежевым линолеумом на полу, от которого шел запах. Тетя Галя вылетела и крикнула, глядя мне в глаза: «У нее последняя стадия, «четверка»! Это значит, что остались месяцы, даже вряд ли месяцы… Возможно, недели. Надо готовиться к худшему». Я ревел как белуга, а мать, выйдя из кабинета врача и увидев меня заплаканного, улыбнулась так беззащитно и кротко, что у меня еще больше заныло в сердце, и сказала: «Глупый, ну что ты так убиваешься? Вот придумал, плакать, жалеть меня… Я ведь достаточно пожила!» Неправда: она хотела жить до 80 лет.

Глава 35

В одном из альбомов по искусству я нашел репродукцию картины «Злые матери». Я стал вспоминать, когда я видел мою мать злой или хотя бы разозленной. Часто это случалось из-за ссор с отцом, иногда со старшим братом или даже со мной. Однажды брат нагрубил ей, а я хотел ударить его за это. Порой я тоже был с ней груб. Однажды, в ответ на ее придирки, я послал ее матом. Она очень обиделась. Я так и не попросил у нее за это прощения, но мне было стыдно. Частые ссоры и скандалы с отцом – это главный рефрен всех лет, проведенных вместе, в той квартире, из которой сбежал брат, когда ему исполнилось 18 лет. После них она и правда была злой, нет, скорее подавленной. Как-то она мне призналась, что одно время даже хотела руки на себя наложить. Я не понял этого, пока не прочитал, уже после ее смерти – ее наивную «исповедь», написанную от руки на листах в клеточку из моей школьной тетради. В ней она честно говорила, что ей невыносимо жить «с этим человеком», даже ради детей… Тогда я понял, на какие жертвы она шла ради нас. Правда, после этого мгновения слабости она неожиданно стала сильной – перестала терпеть отца, стала с ним сражаться. Однажды она обожгла его утюгом, и с тех пор он стал ее бояться, она перестала давать себя в обиду. Я был полностью на ее стороне. Во время ссор с матерью отец прохаживался и по мне, он знал, что я ее верный союзник. Потом мы разъехались по комнатам: у нас была трехкомнатная квартира. Мне досталась самая большая и привилегированная комната, «гостиная». Матери отошла самая маленькая, спальня, почти все пространство которой занимала двуспальная кровать, на которой она спала теперь одна. Отцу была отдана моя бывшая «детская», в которой у него был свой холодильник. Родители всерьез готовились к разводу, отец жил на «своих харчах» и не ел то, что готовила мать, ходил в грязном белье; он был абсолютно беспомощен в быту. Развестись они так и не смогли, отец пришел ко мне однажды и сказал, что «любит маму». «Скажи ей сам об этом», – ответил я ему. Мать была настроена решительно, но потом у отца случился инфаркт, он чуть концы не отдал. Когда я навещал его в больнице, он порывисто обнял меня; впервые такая нежность с его стороны. После этого о разводе не было разговоров, тем более что «мягкий развод» состоялся. Отец был рад, что у него появился свой угол, мать тоже: ее ужасно раздражал его храп, его привычка подскакивать среди ночи и бежать на горшок, его придирки и несносное настроение по утрам. После инфаркта он стал чуть мягче. Правда, вскоре характер взял свое, по крайней мере я с ним по-прежнему ссорился. С матерью у него ссор стало гораздо меньше. Однажды они купили новый телевизор, были возбуждены и радостны, он называл ее «Любушка», она его «отец» – самое ласковое, что она себе позволяла в его отношении. А я чуть не в знак протеста накурился травы и нажрался галлюциногенных грибов – мне было лет двадцать. Ходил один по городу, встречал знакомых из универа (я тогда учился на третьем курсе) и рассказывал им про свои впечатления. Звонил домой из телефонной будки. Мать просила меня вернуться домой, я не хотел возвращаться и все блуждал по городу до утра. Зашел со знакомыми со второго курса, которых встретил в центре, в какой-то ночной клуб, стоял там среди танцующих людей и пытался сосредоточиться на собственных ощущениях… Утром мы вышли из клуба, на некоторых девушках был «готический» макияж, смотревшийся жутковато. Неожиданно одна из них упала прямо лицом в асфальт, все забеспокоились, вызвали скорую. «Это героин», – услышал я от кого-то. Приехала скорая, ее откачали, а я все смотрел на ее бледное как полотно лицо в черном макияже. Уже ходили трамваи, я сел на «пятерку» и доехал до дома, не заплатив за проезд. Когда открывал дверь квартиры и проходил к себе в комнату, понял, что мать так и не спала всю ночь, ждала, когда я приду.

Каких героинь напоминала мне мать, когда лежала на смертном одре, если речь зашла о живописи? Бледных женщин с картин Рембрандта, похожих на тени? Но он никогда не писал мертвых. Неистовых фурий Сегантини? Это ведь он написал «Злых матерей», у него были какие-то счеты со своей матерью, если не изменяет память. А может, она мне тогда напомнила тех высохших, неестественно длинных, почти прозрачных, похожих на бесплодные ветки зимних деревьев, женщин на картинах Шиле? В день ее смерти я вглядывался в ее лицо, словно хотел выпытать его тайну. Но лицо молчало, ревниво хранило свой секрет. Знал ли я когда-нибудь это лицо, это тело, этот дух, что покинул ставшее жестким тело? Все, что я видел, была лишь смерть, смерть моей матери. Я чувствовал полное бессилие перед этой непроницаемой материей. Это лицо и неведомый мир, находившийся за ним, плотный и молчаливый, словно гипнотизировал меня. Молчание – вот что было страшнее всего. Молчание смерти – ее смерти, смерти вообще. Она больше ничего не скажет, не даст ни единого намека. Отныне она будет всегда молчать. Вот что я думал, когда вглядывался в эти торжественные, безмолвные черты ее заострившегося лица.

Потом я неожиданно вспомнил колени материнойой подруги, тети Тамары, на которых я так любил спать в детстве. Мы часто ездили вместе – мать, отец, я, тетя Тамара и ее муж, дядя Саша, по городам и деревням неподалеку от нашего города, в Москву за продуктами и просто на отдых. У тети Тамары и дяди Саши был «Москвич». Однажды мы приехали в какое-то село, там, в продуктовом магазине, продавалось мясо. Это было начало восьмидесятых, и мясо в советском магазине было настоящим счастьем. Родители, тетя Тамара и дядя Саша побежали в магазин, а меня оставили в закрытой машине. Прошло, как мне показалось, очень много времени, они все не приходили, и я подумал, что они меня бросили. Я горько заплакал, меня выворачивало от рыданий и от жалости к самому себе… Когда они вернулись, возбужденные и радостные, со своим мясом, они даже не заметили, что я плакал.

Глава 36

Насмотревшись альбомов по искусству, я решил поехать в Вену, на выставку художника-экспрессиониста начала ХХ века Эгона Шиле в музее Леопольда. Когда я увидел его картины и рисунки с угловатыми, нескладными фигурами, я сразу понял, как важно смотреть на оригиналы. Эффект от холстов в натуральную величину многократно усиливался. На выставке были автопортреты, с которых глядели угольно-черные глаза художника, полные тоски и преждевременного разочарования. Интересно было взглянуть и на пейзажи с видами городка Крумау, в котором он жил со своей натурщицей и где на него пожаловались властям жители, возмущенные «безнравственностью» его работ и образом жизни. Он даже недолго сидел в тюрьме после суда. Я вглядывался в его портретные работы, с которых напряженно смотрели его собственные глаза и глаза его моделей, в эти изломанные, немного манерные позы, которые принимали он и его герои. Но особенно меня поразили его поздние, семейные портреты. С них глядели умиротворенные, но полные неизъяснимой печали лица.

На выставке была небольшая раскрашенная деревянная панель под названием «Мертвая мать», чем-то напоминавшая православную икону. С нее смотрела тяжко и меланхолично женщина-луна. Мое сердце сжалось. Die Totte Mutter.

В Австрийской Национальной галерее я увидел запомнившуюся мне картину Сегантини «Злые матери». Она висела не на самом почетном месте, лучшие места были отданы Климту и тому же Шиле. Но именно у нее я провел больше всего времени: в зимнем поле из высохшего дерева словно прорастала рыжеволосая женщина, к ее тощей груди присосался плачущий, тоже рыжий ребенок.

В Вене я походил по городу, зашел в дорогое помпезное кафе на Рингштрассе, съел сухой торт Захер, который мне не понравился, попросил у официантки особенный «венский» кофе под названием «Кайзермеланж» (вычитал про него где-то), она улыбнулась и сказала, что у них нет такого. Тогда любой другой кофе. Она принесла мне «Венский меланж». После этого поехал на Центральное кладбище, там долго бродил в тишине среди надгробий и стел, чувствовал себя одиноко и заброшенно среди кладбищенского безмолвия, но мне нравилось это ощущение. Когда шел от красивой церкви с куполом по центральной аллее, меня обогнала бегущая девушка в спортивной форме, с плеером в ушах. Хотел еще съездить на могилу Моцарта на другом кладбище, но раздумал. Приехав обратно в центр, в старый город, который в Вене называют «Внутренним», бродил там по улицам, никуда не заходя. Оказавшись на улице Берггассе, вспомнил, что где-то рядом должен быть дом-музей Фрейда. И точно, он показался через секунду, я вошел туда по инерции, и все время было чувство, что я здесь уже был. Походив по пустоватой квартире отца психоанализа, из которой под конец жизни его выкинули нацисты и подремав под короткий документальный фильм о нем, купил на выходе несколько открыток с его фотографиями и вышел. Когда засыпал в гостинице, думал, как бы хорошо было, если бы он меня проанализировал. Возможно, ему была бы интересна моя ситуация – молодой мужчина с эдиповым комплексом, долгое время ненавидевший отца и обожавший мать.

 

Глава 37

Уже будучи «дома», на съемной квартире в Москве, включил телевизор, там шла прямая трансляция с Уимблдонского турнира. Вспомнил, что отец, когда мне было лет десять, смеялся над моей любовью к теннису и издевался над спортивным обозревателем, комментировавшим по ТВ один из матчей Уимблдона. Он считал, что обозреватель говорит не «Уимблдон», а «Умблдон», и за это называл его косноязычным кретином каждый раз, когда тот произносил это слово. Меня достала эта шарманка, мне хотелось заорать на него. Но я боялся его.

После этого мне вспомнилась яркая открытка, которую он однажды привез с Запада. Она стояла на видном месте, в серванте. На ней на тюльпановом поле, полном ярких цветов самых разных оттенков и разновидностей, лежала голландка в ярком национальном костюме, в башмаках и с «довольно вызывающим макияжем» (так сказали бы о ней в советские времена), улыбающаяся и показывающая крупные белые зубы. Мои сверстники, приходившие к нам домой, все как один считали ее проституткой.

Отец вообще был позером, обожал всех поражать и восхищать, у него, у нас, то есть, все должно было быть лучше. Он кичился этими вещами с Запада, открытками, сувенирами, одеждой, едой. Я и брат, мы тоже ходили задрав нос. Когда ко мне в гости приходили соседские дети, я показывал им игральные карты с голыми бабами, обнаруженные в баре. В моей комнате жил попугай Пакито, которого отец провез с Кубы контрабандой. Тогда весь экипаж обзавелся экзотическими птицами. Операция проходила под командованием отца, он был еще тот авантюрист. Потом он жалел, что привез этого «красивого дурака», попугая-самца, который ни хрена не говорил, кроме как «Пакито дурак!» Надо было самку, они хорошо говорят, но невзрачны. Зато наш был и правда красавец: густо-зеленые перья, салатовые под хвостом, красная манишка под клювом, белая голова. Он не летал, а только смешно ковылял своими короткими ногами. Я был к нему очень привязан. Иногда, правда, он меня утомлял. Но я чистил его клетку, а отец его мыл. Во время мытья Пакито жалобно пищал, а тот продолжал его мыть, называл маленькой вонючкой и приговаривал, что теперь-то он будет чистым.

Глава 38

Пакито однажды больно укусил деда Ивана, материногоого отца. Дед Иван был со мной ласков, баловал меня, дарил шоколадки и очень уважал отца. Но в семье дед вовсю отсыпался на своих ближних – патриархат. Мне рассказывал про это дядя Юра, его сын, материн родной брат, он часто у нас жил, когда приезжал издалека, он плохо ладил с Иваном: «Собрались мы все за столом, жрать хочется, мать только что лапши наварила с курицей. Сидим, ждем, когда каждому протянет миску полную с лапшой – запах от нее такой идет, аж слюна течет… Отец мне замечание сделал, я ответил, ему показалось, что невежливо. Ну, он эту плошку-то с лапшой тяжелую схватил и кинул в меня, в голову целился. Я увернулся, реакция была хорошая. Горшок на мелкие кусочки, лапша по столу течет. Вот и поели!»

Дядя Юра стал блестящим футболистом, играл за сборную страны, был настоящей звездой. Женился на самой красивой девушке в Иркутске. Но вскоре брак дал трещину. Он женился вторично, еще более неудачно. Вторая жена просто использовала его, даже не жила с ним. Появлялась только тогда, когда нужно было вытащить из него деньги. Наша семья ее дружно ненавидела, особенно мать. Они тем не менее регулярно приезжали к нам и оставались неделями. Они использовали и дядю Юру, и нас. Мать, несмотря ни на что, принимала их, кормила. Жена дяди Юры пыталась подластиться и к ней, с ее крымской ласковостью и пением сирены. Но мать не покупалась на эти дешевые трюки. А дядя Юра нес на себе этот крест, то есть жену и дочь, которые приезжали лишь для того, чтобы сбить с него бабок, покорно, как Иисус, восходящий на Голгофу. Он стал очень религиозным, хорошо напивался и начинал нескончаемый монолог про святость, ангелов и прочее. Переехав в Тверь, он работал тренером местной футбольной команды, долго жил у нас, пока ему не дали квартиру. Поначалу папе это нравилось, его это развлекало, было с кем выпить-поговорить, но потом надоело: дядя Юра все меньше его слушал, без умолку говорил про ангелов и святых, про фарисеев и саддукеев. Что, дескать, надо отрешиться от земного. «Ну и отрешайся! А нас не трогай!» – хором ответили ему однажды отец и мать. Он стал сильно пить несмотря на тренерскую работу, сидел целыми днями на кухне и рассказывал про ангелов и фарисеев.

Однажды, еще до его переезда в Тверь, первая жена дяди Юры, тетя Люда, приехала к нам погостить. Это было где-то в восьмидесятых, они уже были разведены. Через день приехал и дядя Юра. Тетя Люда лелеяла драму разрыва с ним, трагедию брошенной женщины и разбитого навеки сердца. Она так и не стала ни с кем жить после развода, хотя поклонников у нее было много. Сигарета в ее руке и немного алкоголя в бокале – и ты, глядя на нее, попадал в мир блоковских femmes fatales. Жаль, что она не носила вуаль. Я мог любоваться на нее часами, сидящей с сигаретой, с родинкой над губой как у Мэрилин Монро, с прической а-ля Барбарелла. Она была словно актриса на пенсии, прекрасная has-been, эдакая Вероника Фосс, только не блондинка с героиновой пропастью в сердце, а флегматичная шатенка, французско-американский шарм, хриплый, густой, прокуренный голос, Джоан Кроуфорд, скрещенная с Брижитт Бардо. Немного виски в бокале, красиво прикуривает от папиной зажигалки – наблюдая за ней, я словно смотрел черно-белый американский фильм.

Мы сидели в большой комнате – я, дядя Юра и тетя Люда. Дядя Юра был пьян, он схватил руку тети Люды, мне были видны следы его ухватов на ее элегантном запястье. Закричал ей своим прокуренным голосом:

– Забери свое зло! Слышишь меня? Забери свое зло! Ты слышишь? Забери свое зло!

Прибежала мать, дала пощечину дяде Юре и высвободила руку тети Люды из его цепких объятий.

– Не смей ее трогать! Нажрался? А ну, быстро спать!

Глаза у дяди Юры стали грустными и собачьими. Он покорно пошел спать.

Через десять минут дядя Юра вернулся и положил голову на колени тете Люде. Она нежно гладила его волосы, которые стали седеть на висках, но все еще были густые и даже блестели как у юноши.

Дяде Юре дали квартиру как тренеру городской футбольной команды. Он съехал от нас, но все равно часто приходил. Жил он один, по-холостяцки, а умер мученической смертью. Его убил какой-то псих; дядя Юра был очень доверчивым, мог пустить к себе любого, с кем можно было поговорить о боге и прочих духовных вещах. Ну и выпить, конечно. Жена его, приехав, поскорее закрыла дело, видимо, не обошлось без взятки следователю.

Вспомнив о нем, я подумал, что, если в момент расцвета, когда дядя Юра был знаменит, его отец, Иван, сказал бы ему: «Сынок, я горжусь тобой и люблю тебя!» Если бы он сказал ему так, возможно, дядя Юра был бы спасен.

На следующей неделе я съездил в Тверь и вместе с родными поехал на кладбище, там мы пришли на могилу дяди Юры, навели порядок на ней, выпололи сорняки вокруг памятника, подкрасили имя, даты рождения и смерти бронзовой краской. Я вспомнил, как однажды толкнул его, когда он вывел меня из себя, он был пьян и приставал с разговорами ко мне и к матери. Он жаловался, что было больно. Я не смог тогда стерпеть, он обозвал мать.

Глава 39

После поездки в Вену я опять собрался в Европу, в более длинную поездку. Сначала в Лондон, а оттуда в Голландию, Бельгию и Данию.

Оказавшись в Лондоне, я на следующий день поехал в Гринвич. Там видел корабль «Катти Сарк», про который много рассказывал отец, ну и знаменитый меридиан, конечно. На Трафальгарской площади, стоя под мелко моросящим дождем, прочитал надпись на памятнике Оскару Уайльду: “We are all in the gutter, but some of us look at the stars” («Мы все в дерьме, но некоторые из нас смотрят только на звезды»). В Кэмден-тауне зашел в церковь ради любопытства, не удержался, купил две свечки, спросил священника, куда можно поставить «именно за упокой». Удивленный батюшка посмотрел на меня: да куда хочешь, туда и ставь, не важно, лишь бы от души. Поставив свечки около красивого витража, заплакал. Жалко было больше мать. Отца просто вспомнил – он был здесь, в Лондоне, неоднократно.

В Антверпене видел красивый готический собор – высоченный, он торчал как шиш посреди главной площади, протыкая острым шпилем небо. Внутри были картины Рубенса на религиозные темы, что-то про страсти святых, очень по-барочному. Хотел сходить в его дом-музей, но было мало времени, не успел, да и адреса не знал. В сувенирном магазине на главной площади купил двух деревянных кукол с острыми носами, напоминавших Буратино, только более зловещих. Кстати, отец тоже привез мне однажды красивую куклу – солдата национальной гвардии Британии. Но оказалось, что это не мне, а для украшения серванта, для показухи, как обычно. Тем не менее я брал его оттуда и играл с ним, когда очень хотел, хоть и знал, что отец этого не одобрит. Еще по случайности играя я проломил голову его любимой игрушке-сувениру – он называл его Кэптен Ник. Это была раскрашенная пластиковая фигурка пожилого моряка, которой он особо дорожил, его, так сказать, «проекция». Он любил называть себя «старым морским волком» (и в шутку, и всерьез) и часто припоминал мне этот случай, но, как ни странно, не ругал так сильно, как за другие проступки.

Немного постояв на набережной реки Шельда, исследовав Хет Стейн, остатки крепости, «визитной карточки города», как называли ее в путеводителях, я увидел вдалеке очертания порта. Сердце замерло: именно сюда он прибыл в свой второй рейс на Запад, это также был год моего рождения. Потом он еще несколько раз здесь бывал. Я попробовал представить, что он мог чувствовать, впервые здесь оказавшись, увидев улицы и здания совершенно другого типа, магазины, полные всякой всячины и людей, которым нет до тебя никакого дела. Уверен, это был шок. После СССР с его дефицитом всего и вся, доносительством, отсутствием частной жизни и общим убожеством всего вокруг это было равнозначно высадке на Луну.

В тот же день из Антверпена съездил в Брюгге, сувенирный город с каналами и пряничной площадью. Приехал туда поздно, все музеи были закрыты, сам город был полон пожилых, хорошо одетых туристов. В Брюгге мне стало грустно, вспомнил мать – вот бы ей сюда, в эту красоту! Она ведь нигде не была, кроме Москвы да в лучшем случае Питера… Отец – он-то многое видел, ну, может, не был он в этом пряничном, старперском Брюгге, и что с того? Он весь мир объездил! А она… Слезы досады потекли по лицу, я всхлипнул и повернул к вокзалу. Прочь из этого сонного, старинного города! Одни пердуны на улицах! По дороге мне все-таки встретилась группа молодежи, они шли, громко говорили по-голландски и смотрелись как пришельцы из космоса в этих средневековых декорациях.

В Брюсселе меня не покидало ощущение тревоги и опасности. Я постоянно чувствовал, что за мной кто-то наблюдает. И точно: один раз это был чернокожий парень, от которого я смог отвязаться, лишь остановившись и посмотрев ему в глаза. В другой раз это был араб, который долго шел за мной на расстоянии. Я зашел в кафе, сел за столик и заказал поесть. Он тоже зашел, покрутился у стойки, кинул на меня взгляд и вышел. Сам город понравился, особенно ажурная, прихотливая, с явным перебором выстроенная и украшенная главная площадь, Гран-Пляс, но здесь это смотрелось довольно органично. В городах Фландрии это было бы полным китчем.

Амстердам, город-деревня с купеческими домами, везде вода – вот откуда идея Петра I сделать таким же Петербург! Расслабленные люди в барах и кофешопах, где курят траву и прочие легкие наркотики, беседующие на непонятном шершавом языке, успокоили меня после нервного Брюсселя. Я вслушивался в эту смесь немецкого и английского с характерными причмокиваниями и неожиданными каркающими звуками, и мне казалось, что я плыл по течению реки, без остановки и без цели. Выйдя из кафе, я подошел к каналу и долго смотрел на воду, пока она не стала меня гипнотизировать.

На следующий день я шатался по барахолкам. Оказавшись у Центрального вокзала, зашел внутрь, купил наугад билет и сел на поезд. Он привез меня в крохотный городок, к серому морю, осеннему и сердитому. Я долго гулял по пустому пляжу с закрытыми на зиму летними домиками среди дюн. Сезон уже кончился. С моря дул прохладный ветер, я замерз и довольно долго ждал обратный поезд. Я подумал, что отец, наверное, тоже видел этот простой, но трогательный пейзаж, если, конечно, у него была возможность выехать из Амстердама. В самом городе он точно был, помню, как он рассказывал о нем с восторгом. Мне Амстердам казался тогда средоточием порока и распущенности. Оказался же вполне себе спокойным городом, сонным и мирным. Ну да, горел своими огнями квартал красных фонарей, когда я проходил мимо одной из витрин, мне улыбнулась и поманила пальчиком красивая азиатка, кажется, транссексуал. Я долго потом вспоминал это красивое и порочное лицо из темноты, освещенное красным светом, изящно накрашенное, абсолютно женское, но с медленно проступающими мужскими чертами, как будто провели тушью по тонкой бумаге. В другой раз это была блондинистая украинка, крупная и нагловатая, она грубыми знаками предлагала зайти внутрь, я отвернулся и ускорил шаг, мне надо было успеть в дом-музей Рембрандта, оставалось несколько часов до самолета в Копенгаген. Обратно, когда я спешил к Центральному вокзалу и заплутал, мне на помощь пришла женщина лет тридцати пяти, с мокрыми волосами и движениями, которые были то чересчур заторможенными, то слишком быстрыми. Объяснив, как пройти к вокзалу, она вежливо попросила вознаградить ее. Я дал ей двадцать евроцентов, это все, что у меня было из наличности. Она горячо поблагодарила и поспешно удалилась.

 

Когда я подлетал к Копенгагену, меня охватило волнение: отец бывал здесь, и не раз. Причем заходил он в него с моря, как полагается моряку. Уверен, его охватила радость, когда он впервые увидел этот город, изрезанный каналами, с ветряными мельницами, выглядывающими прямо из воды. Город, про который он столько слышал и читал.

В Копенгагене я встретил женщину, чем-то похожую на мать, она рассказала мне историю появления памятника русалке, которую я и так знал, отец рассказывал. Он вообще был влюблен в Запад и все западное. И сказки Андерсена тоже любил.

Будучи в Копенгагене, я постоянно вспоминал отца. Во-первых, из-за тех датских конфет в шуршащей обертке наподобие нынешних M&Ms, что он мне когда-то привез, мне было лет семь, я ел их и думал, что мало что может с ними сравниться, а когда он попросил угостить его ими, я зажадничал. На следующий день я поехал в Эльсинор, замок Гамлета на краю острова Зеландия, в часе езды Копенгагена. Именно сюда поместил безумного принца Шекспир. Я приехал поздно, внутренние помещения были закрыты, во дворе стонал на все лады морской ветер. Здесь теперь ставят шекспировские пьесы. Я тоже захотел продекламировать вслух отрывки из «Гамлета», но вспомнил лишь две фразы: «Прервалась связь времен» и «Быть или не быть? Вот в чем вопрос». Да еще одну, и то на английском: «To shuffle off this mortal coil…». Интересно, как на меня, под стоны и завывания ветра торжественно декламирующего Шекспира, посмотрели бы посетители?

Я обошел замок и оказался около рва, в котором плавал большой белый лебедь. Остановился и принялся его разглядывать. Увидев меня, лебедь вышел из воды, двинулся в мою сторону и зашипел, наверняка просил есть, смешно переваливался и подходил все ближе. Я увидел блестящий обруч с пластиковой табличкой на лапе. Постояв, пошипев и не получив желаемого, лебедь повернулся, заковылял обратно, плюхнулся в ров и гордо поплыл, от него расходились небольшие волны. Чуть поодаль стояли белобрысые, румяные датские дети с такими же румяными и белобрысыми родителями и смотрели на большую белую птицу, уверенно плывущую по темной воде.

В отеле в Копенгагене мне приснился сон, в котором отец протягивал мне небольшой шуршащий пакетик ярко-желтого, канареечного цвета и говорил, что это из Дании. Я с трудом разорвал пакетик, он был очень плотный. Внутри были шоколадные драже. Я ел эти разноцветные шоколадные шарики один за другим и знал, что через мгновение отец попросит меня поделиться с ним конфетами, я откажусь и он назовет меня жмотом.

Рейтинг@Mail.ru