bannerbannerbanner
Сказки старого Вильнюса V

Макс Фрай
Сказки старого Вильнюса V

Полная версия

Или ты спишь, или ты снишься – хороший выбор. Смешной.

В ходе шестого визита Вася-Сэм научил Илону играть в нарды. «Шеш-беш» – так он говорил, и она повторяла, наслаждаясь веселым щекотным ощущением во рту: «шеш-беш». Хорошая оказалась игра, увлекательная, и при этом неспешная, как прогулка по ночному городу, непременно увидишь множество интересных вещей, которые не имеют для тебя никакого значения. Тем и хороши.

Играла с обоими по очереди, они были рады. Объясняли: играть со старым другом, да еще и во сне, все равно что с самим собой – приятно, но совсем не азартно, какая разница, кто уберет шашки с доски первым. А тут новый игрок, посторонний бодрствующий человек, свежая кровь, совсем иная логика, другая разновидность удачи, сразу хочется победить!

За играми, разговорами и коктейлями пришло и как-то незаметно прошло лето, наступила осень. Илона любила делить отпуск на части и уезжать в сентябре в опустевшую и резко подешевевшую Ниду, или в любимый Краков, или в не менее любимый Берлин, а в феврале, когда зима начинает казаться твоей собственной болезнью, куда-нибудь на пляжный юг, где можно греться на солнце, как ящерица, читать на пляже незамысловатые, ни к чему не обязывающие романы и при случае заводить такие же, исключительно для улучшения цвета и без того разрумянившегося лица.

Но в этом году ей не хотелось ни в Ниду, ни в Краков, ни в Берлин. Ни, тем более, на пляж. От добра добра не ищут, а добро – это безымянный бар, появляющийся после полуночи на улице Бенедиктину, ослепительно красивый немногословный Вася-Сэм с лучшей в мире улыбкой, его веселый мертвый друг Лев, шеш-беш и, конечно, кайпиринья. Когда коктейльный стакан наполовину полон, чего еще можно желать.

Так и сказала Васе-Сэму:

– Не хочу в этом году никакого отпуска. Глупо будет не сниться тебе целых две недели кряду. Разве что… Слушай, а где ты живешь? Я могла бы навестить тебя наяву. По-моему, было бы смешно: «Привет, дорогой, я твой страшный сон!» Ну чего ты морщишься? Не хочешь? Так и скажи.

– Хочу, – неуверенно ответил он. – Но лучше не надо. Наяву я совсем не такая хорошая компания, как во сне. Тебе не понравится, Фанни. И ты, чего доброго, перестанешь мне сниться. Нет уж! Тогда совсем пропаду.

– Ты уже говорил, что наяву ты совсем не красавчик, – улыбнулась она. – И тебе шестьдесят три года. Меня это совершенно не пугает. Ты – это ты.

– Я – это я, – эхом повторил Вася-Сэм. – И, подумав, добавил: – А все-таки лучше не надо. К тому же, я сейчас очень далеко. Например, в Нью-Йорке. Или во Владивостоке. Или, скажем, в Катманду. Сижу на берегу священной реки Багмати, вдыхаю дым от погребальных костров, пытаюсь привыкнуть.

– К чему?

– К смерти, конечно. Самое время.

– Просто Сэм скоро умрет, – сказал Лев. – Довольно удобно узнавать такие вещи заранее.

– Не говори ерунду, – рявкнул Вася-Сэм.

– Ерунда – это твои рассказы про Катманду. Ни фига ты не на берегу Багмати, – укоризненно заметил Лев. – И зря. Там действительно круто. Я бы обязательно съездил, если бы заранее знал.

И, обернувшись к Илоне, объяснил:

– Я-то просто на мотоцикле разбился. Всю жизнь о нем мечтал и наконец дорвался, практически на старости лет. Впрочем, года два ездил нормально. А потом… Случайность на самом деле. Просто не повезло. Сэму повезло больше. Он знает, сколько у него времени. И вполне мог бы съездить в Катманду – например. Да куда угодно, пока силы есть. А он заперся дома и видеть никого не хочет, кроме нас с тобой. Да и то только во сне.

– Так нечестно, – сказала наконец Илона. Ничего другого ей в голову не пришло. Зато потом она заплакала. Очень удачно получилось, когда плачешь, можно ничего не говорить.

…Несколько дней ходила пришибленная этой новостью. И улицу Бенедиктину обходила десятой дорогой, даже днем, когда никакого бара там гарантированно не было. Думала сердито: «Если тебя все равно скоро не станет, тогда и сейчас ничего не надо. А то потом выяснится, что я уже не могу без тебя жить. То есть вообще не могу, как без воздуха. А пока просто очень плохо. Можно перетерпеть».

Ее решимости не хватило даже на неделю. Когда настал вечер пятницы, выскочила из дома, не дожидаясь полуночи. Нарезала круги по городу, заглянула в один бар, в другой, в третьем даже заказала «Маргариту», но ушла, не допив. Какой смысл пить что-то, кроме кайпириньи сердца, мутно-желтой, как воды священной реки Багмати, пьянящей, как любовь, ледяной, как вечность, которая рано или поздно разлучит нас всех, и какого черта я буду добровольно ей помогать? Сегодня мы еще есть, и весь мир принадлежит нам, вечность подождет.

– Я боялся, что ты не придешь, – сказал Вася-Сэм. – Потому что мы с тобой похожи, Фанни. Я бы и сам на твоем месте больше не пришел. Наверное. Нет, на самом деле не знаю, как бы я поступил. Но захотел бы больше не приходить, это точно.

– Вот и я захотела, – кивнула она. – И даже не то чтобы не смогла. Просто передумала. Поняла, что еще успею поплакать и потосковать. Это нельзя отменить, но можно отложить на потом. Давай, что ли, выпьем.

– Правильное решение, – подал голос длинный, как жердь, загорелый блондин, наряженный в карнавальный костюм медведя. – Ты – наш человек, Фанни. Я это с самого начала понял. И поэтому сказал тебе правду про Сэма. Своих обманывать нельзя, даже если это сделает их счастливыми. Такова цена настоящей дружбы.

– Правильно сделал, – сказала она. – Если бы этот бар просто однажды без предупреждения исчез, я бы, наверное, чокнулась, не понимая, что произошло. А теперь, конечно, тоже чокнусь. Но просто от горя. Это нормально, со всеми бывает, пусть.

У них впереди была еще целая долгая-долгая осень. И два месяца зимы, дождливый декабрь и морозный январь. А между ними самое лучшее в мире Рождество – с кайпириньей, бенгальскими огнями, танцами под «Madness» и подарками. Когда кому-то приснилось, что он подарил тебе кольцо с сапфиром, а ты, как ни в чем не бывало, носишь потом это кольцо наяву, к психиатру идти явно поздновато. Все к лучшему, к черту его!

А в феврале внезапно наступила весна. Морозы ушли, и уже больше не возвращались. Горожане ходили в зимних пальто нараспашку, сами себе не веря, не решаясь их снять, даже когда термометры дружно показывали плюс семь в тени. Сколько они показывали на солнце, Илона даже проверять не хотела. Фантасмагорические какие-нибудь числа, ну их.

Тепло наступило четвертого февраля, а третьего они в последний раз пили кайпиринью, всего по одному стакану, завтра вторник, рабочий день, рано вставать. Лев был в армейском маскхалате, в соломенной шляпе-канотье и при роскошных усах, Вася-Сэм продул Илоне три партии в нарды подряд, радовался ее победам, как своим, и рассуждал, что при всяком приличном баре должен жить толстый нахальный кот. Даже удивительно, что кот ему до сих пор так и не приснился. С людьми почему-то получается проще: захотел, и – voila! Все уже тут.

«Это был очень хороший последний раз», – думала потом Илона, бесцельно бродя по улице Бенедиктину с половины двенадцатого до половины четвертого утра, каждую ночь, уже не веря, даже не надеясь, просто из чувства долга, чтобы быть потом совершенно уверенной, что не упустила шанс.

«Это был очень хороший последний раз, – говорила она себе, – потому что мы не знали, что он последний. Ну я – точно не знала. Да и мальчики, скорее всего, нет. И все было так обыкновенно. Так обыденно. Мы не прощались навсегда, не рыдали, обнимая друг друга. Не поставили заключительную точку, и теперь до конца жизни можно думать: «Еще не конец». Вася все-таки невероятный молодец, хоть и Сэм. Такой отличный последний сон о нас ему приснился. Самая непоследняя в мире последняя ночь. Ювелирная работа».

И даже почти не плакала – просто из уважения к его, ни разу не высказанной, но вполне очевидной последней воле. Хотя жизнь ее закончилась вместе с дружескими посиделками в безымянном баре, это Илона понимала достаточно ясно.

Ничего не осталось, кроме самой Илоны. А этого мало.

…Ходить на улицу Бенедиктину она перестала уже в начале марта. То есть изредка сворачивала туда, но скорее из сентиментальных соображений, чем из практических. Улыбнуться гладкой стене в том месте, где когда-то была распахнутая настежь дверь, ласково погладить серый камень. Сказать ему шепотом: «Дорогой камень, еще недавно я была безумна и счастлива – вот ровно на этом месте, прикинь. Это тебя ни к чему не обязывает. Просто знай. Хоть кто-то, кроме меня, должен это знать».

В апреле шеф отправился в командировку в Бразилию. Перед отъездом был в столь приподнятом настроении, что пообещал привезти подарок. Чуть на шею ему не бросилась на радостях. Выпросила бутылку кашасы – если можно, с фазенды. Но нет так нет, хоть какую-нибудь. Почти не надеялась ее получить, шеф был отличный дядька, но рассеянный. Однако не забыл, привез. Обычную, из магазина, но все равно чудо.

По дороге домой купила лаймы. Достала из холодильника невесть когда и зачем замороженный лед. Разрезала лайм на четыре части, помяла его за неимением более подходящих инструментов ручкой молотка. Положила лед, налила кашасу. Выпила залпом, со стуком поставила стакан на стол. Громко сказала в распахнутое окно: «Я не хочу без тебя жить».

Ответа, разумеется, не последовало. Да она и не ждала.

Надела пижаму и легла спать.

Илона спала, и ей снилось, что она стоит за барной стойкой и долбит лаймы этим своим дурацким молотком. А ослепительно красивый Вася-Сэм и черный, как сажа, эфиоп в детском матросском костюме сидят на табуретах и хохочут, наблюдая за ее усилиями.

– Все через жопу, зато от сердца, – проворчала она. – Значит, кайпиринья сердца нам гарантирована. Ну что вы расселись, как в гостях? Помогите мне, джентльмены. Где у нас лед?

– Мау! – басом ответствовал ей огромный полосатый кот с бандитской мордой и аристократическими кисточками на ушах.

– Надо же, – сказал Вася-Сэм. – Тебе даже кот приснился. С первого раза! Ты крута, Фанни. Ты невероятно крута.

 

Улица Волано
(A. Volano g.)
Культурная миссия

– Не вертитесь! – строго говорит мне художница, чудесная долговязая барышня хорошо если восемнадцати лет, с закрученной вокруг головы сине-зеленой косой, тремя аккуратными черными колечками в левой ноздре и буквами древнеегипетского алфавита, вытатуированными на средних фалангах пальцев. Я увидел ее на Волано, под стенами Костела Святого Михаила, и, конечно, не мог пройти мимо. Я – заядлый охотник на уличных художников. Очень их люблю.

Не знаю, сколько раз она уже выходила на улицу рисовать портреты прохожих, но подозреваю, два, максимум, три. Для рискнувшей впервые она все-таки недостаточно паникует; впрочем, может быть, просто такой спокойный характер. А для мало-мальски опытной уличной художницы слишком серьезна, как будто экзамен сдает.

Впрочем, кто угодно стал бы не в меру серьезным, обнаружив, что вот уже пять минут вместо того, чтобы рисовать портрет незнакомца – высокие скулы, прищуренные глаза, выдающийся нос, на самом деле ничего сложного, такие характерные лица обычно даже новичкам даются с первого же подхода – зачем-то выводит на дешевой бумаге зеленые и черные волны, закручивающиеся по спирали и убегающие куда-то за край листа.

– А я не верчусь, – отвечаю я.

С одной стороны, говорю чистую правду: я смирно сижу на ее раскладном табурете, даже практически не моргаю. Но, положа руку на сердце, из которого вот прямо сейчас состою почти целиком, конечно же вру, потому что есть еще и внутреннее движение, в этом смысле уследить за мной крайне непросто, девочка совершенно права.

Внутри у меня черт знает что творится, как всегда по весне: там кто-то поет и плачет, кричит и хохочет; над берегами моих внутренних рек стелется горький дым прошлогодних костров, а на дне моей внутренней пропасти клубится тяжелая тьма всех минувших зимних ночей, мне редко удается избавиться от нее до самого Иванова дня, но уже набирает силу веселый юго-восточный ветер, который – попытка не пытка – буквально вот-вот, с минуты на минуту начнет ее разгонять.

Хорошо, что художнице это мешает. В смысле отлично, что она это видит, и ничего не может поделать. Не зря я морочу ей голову. И вообще я – весь, целиком – не зря.

– Извините, – говорит художница, растерянно глядя на свой рисунок, который, конечно же, кажется ей просто испорченным куском бумаги. Достает из папки чистый лист и решительно прикалывает его сверху. – Мне, наверное, показалось, что вы… Ой!

«Ой» – это в данном случае не просто эмоции, а серебристая чайка. Здоровенная белая птица с желтым клювом и сизыми крыльями уселась мне на плечо и визгливо мяукает: «кьяа-а-а-а-а-у!» А я изо всех сил стараюсь не расхохотаться, потому что на самом деле это очень смешно, я имею в виду, история с серебристыми чайками, в которых вчера превратился Нёхиси, причем не в одну, а сразу в две дюжины штук, и теперь летает над речкой Вильняле, оглашая окрестности дикими кошачьими воплями, по весне на него иногда находит, ничего не поделаешь, мы все в этом смысле не без греха.

Ну хорошо хоть не заявился сюда весь сразу, прислал всего одного гонца, а то даже не представляю, как бы эти две дюжины здоровенных птиц на мне разместились, разве что на головах друг у друга. И какой бы при этом поднялся галдеж, заранее страшно подумать. То есть, конечно, не страшно, а просто немного слишком смешно.

«Прекращай издеваться над девочкой», – примерно так следует понимать его возмущенное «кьяу». Нёхиси вечно кажется, что меня нельзя надолго оставлять без присмотра, а то вконец одичаю и начну сводить с ума всех, кто подвернется под руку. Это он зря, конечно, можно подумать, первый день меня знает. Когда это я сводил с ума кого попало? У меня очень строгий отбор.

– Как это она вас не боится? – спрашивает художница.

Хороший вопрос. Настолько хороший, что желтоклювая чайка взлетает, захлебываясь совершенно человеческим хохотом, а я очень громко думаю: «Вот увидишь, все будет отлично», – чтобы действительно всей стаей не прилетел защищать эту славную барышню от ужасного-страшного-злого меня, грозы уличных художников. Ни одному из них до сих пор ни разу не удавалось нарисовать меня хоть немного похожим на человека, хотя среди их портретов было немало удачных, я остался очень доволен, особенно ярким ультрамариновым кубом на черном фоне, бледным дымно-зеленым клубком, а больше всех – белым листом, который взбешенный шестой подряд неудачей художник проткнул насквозь пальцем, поранился жесткой бумагой, но не отступил, разорвал почти по диагонали, измазав кровью края. Этот портрет я забрал, отдав бедняге все деньги, ночи и леденцы, которые завалялись в карманах. И до сих пор, наверное, где-то храню.

– Извините, – вздыхает моя художница, с неприязнью уставившись на очередной исчерканный спиралями лист. – Давайте я просто отдам вам деньги и отпущу. Вы у меня почему-то совсем не получаетесь. И вообще ничего! Я за все это время даже глаз или нос не смогла нарисовать. Наверное, температура поднимается; говорят, в городе грипп…

Чего только люди не придумывают, чтобы остановиться на самом интересном месте! Ну уж нет, я ей не дам.

– Ерунда, – говорю. – Нет никакого гриппа, ни у тебя, ни в городе. Нормально получается, примерно таким я и видел себя в зеркале не далее как сегодня утром. А если ты дашь себе волю и перестанешь стараться, будет совсем хорошо.

– Ладно, – сердито отвечает художница, – договорились, не буду стараться. Только потом не жалуйтесь, что потратили полчаса и целых пятнадцать евро, чтобы получить каляки-маляки, которые может любой младенец.

– Договорились, не буду, – киваю я. – Но и ты тоже не жалуйся, если вдруг поднимется буря: очень уж мне нравится, как здорово все выходит. А когда я так сильно радуюсь, я за себя не отвечаю. Не всегда, но бывает и так.

И зачарованно слежу, как зеленые и черные спирали начинают закручиваться в нужном направлении и разбегаться в правильном ритме, который вот прямо сейчас звенит и гремит у меня в висках.

Нёхиси, конечно, поджидает меня у реки. И набрасывается сразу, всей стаей. Видывал я его всяким, но, пожалуй в облике двух дюжин горластых чаек он особенно невыносим.

– Ну елки, – говорю я, уворачиваясь от его многочисленных крыльев, – не для себя же стараюсь. А только во имя искусства! И воспитания талантливой молодежи в духе высоких традиций! В нашей художественной академии есть несколько хороших педагогов, но вот именно историю модернизма преподают как попало, лишь бы отбрехаться положенным количеством часов. Кто-то должен объяснять нашим юным художникам, что такое на самом деле абстрактный экспрессионизм, откуда он взялся, и от какой интересной жизни начинают так рисовать. И что на самом деле стоит за словосочетанием «живопись действия»… эй, перестань, крыло в носу – это, во-первых, невыносимо щекотно, а во-вторых, не в тему, потому что сюрреализм!

Площадь Дауканто
(S. Daukanto a.)
Я или ночь

Анна-Алена, Анна-Алена, куда тебя понесло?

Я сижу на груде кирпичей, и руки у меня светятся.

На самом деле ничего страшного. Со мной иногда бывает. Это надо просто переждать. Пересидеть в чужом дворе, где какая-то добрая душа оставила кирпичи под навесом – почти сухие, условно чистые, как будто специально для меня. Когда так сильно кружится голова, впору и просто на землю сесть, по сравнению с таким вариантом кирпичи – великое благо.

И вот я на этом благе сижу.

У меня кружится голова и светятся руки. И то, и другое скорее приятно, чем нет, однако с головой такая проблема, что хрен устоишь на ногах; с руками проще, только желательно, чтобы их никто не увидел. Это не так уж сложно устроить. Перчатки мне невыносимы, в них я чувствую себя почти слепым, зато у всех моих свитеров очень длинные рукава, а летом я ношу штаны с просторными карманами.

Впрочем, если даже кто-то что-то заметит, решит – показалось. И тут же выбросит из головы. В этом смысле с людьми очень легко иметь дело. Во всех остальных… ну, когда как.

Неважно.

Важно, что вот прямо сейчас я постепенно, словно бы приходя в себя после короткого тяжкого дневного сна, начинаю понимать, что происходит. Ну или вспоминать; ай, как ни назови этот процесс возвращения к собственному смыслу, правду все равно не скажешь. Потому что правда этого восхитительного момента – по ту сторону слов, в отчаянном и восторженном вдохе всем телом сразу, когда бесконечный пасмурный мир входит в тебя и говорит: «Привет, я и есть твоя жизнь». И ум сперва потрясенно умолкает, словно бы навек, но буквально миг спустя наконец-то становится ясным. Таким, как надо.

Вот и отлично. Самое время ему проясниться, потому что начинается – на самом деле уже началось – мое очередное дежурство. Немного невовремя; с другой стороны, а когда оно бывает вовремя? Никто никогда ни к чему не готов. Возможно, растерянность – это и есть готовность – в том виде, в каком она доступна здесь большинству из нас.

– Анна-Алена!

Женщина в сером пальто выходит из подворотни и растерянно оглядывается по сторонам. Вроде бы только что сюда зашла, сфотографировала красиво облезшую штукатурку и сразу же вышла обратно. Но улица выглядит как-то иначе. Получается, я все-таки вышла куда-то не туда? Но как?!

– Анна-Алена! – настойчиво кричит кто-то вдалеке, в соседнем дворе или даже на соседней улице, поди разбери. В этом городе странная акустика, как, впрочем, во всех старых городах.

Надо же, – думает женщина в сером пальто.

Она сама Анна – по паспорту. Имя выбрал отец, маме оно почему-то не нравилось, и она придумала «Алену», такое почти тайное домашнее имя, только для них двоих. А в школе ее, конечно, звали Аней. И в институте, и на работе – везде. Но для лучшей подружки Люси была Аленой, как для мамы. И еще для Марика. И для его сестры Кати, которая быстро стала роднее самой родной. В общем, для близких – Алена. А для чужих – Анна. Имя-щит, в каком-то смысле очень удобно.

И вдруг кто-то здесь в незнакомом городе кричит: «Анна-Алена». Смешное совпадение. Как будто зовут всю меня целиком, – думает она.

Господи, как же мне сейчас хорошо.

Я сижу в незнакомом дворе, на груде кирпичей, руки мои сияют, как два бледных северных солнца, прятать их в рукава больше не обязательно, все равно теперь до окончания дежурства меня никто не заметит. А кто все-таки заметит, того светящимися руками особо не удивишь.

С одной стороны, времени терять мне сейчас не следует. Воздух уже начал синеть, эта жидкая предсумеречная синева почти незаметна глазу, зато явственно ощутима кожей; впрочем, и так известно, что дежурство всегда начинается в сумерках и заканчивается с приходом ночи или наступлением дня. И за это время надо довольно много успеть.

С другой стороны, спешить тоже нельзя, если я встану и пойду прежде, чем закончится сладкое головокружение, оно так и останется со мной до самого конца; это чертовски приятно, но мешает сосредоточиться, все равно что хирургу выйти на работу слегка подшофе. Крайне безответственное поведение.

Лучше еще немного подождать.

Пока все равно сижу, можно выбрать сегодняшнюю линию – в кои-то веки вдумчиво, не спеша.

Женщина в сером пальто снова заходит во двор, откуда только что вышла. Убедившись, что других ворот там нет, возвращается обратно.

Получается, по этой улице я и шла, – растерянно думает она. – Но по-моему, она выглядела как-то иначе. Дома были повыше… или нет? О господи. Все-таки великое дело – врожденный топографический кретинизм. И куда подевались прохожие? Их же было полно. Почему здесь никого нет?

И даже Анну-Алену больше никто не зовет. Какая тоска.

Теоретически мне известно, что линий бесконечно много, но я вижу только ближайшие. Точнее, те из ближайших ко мне, что нуждаются в выправлении. Вот прямо сейчас – четыре. Иногда бывает еще меньше, изредка больше. Мой рекорд – четырнадцать, и, честно говоря, не хотелось бы его повторять, потому что внутренний ритм даже одной искаженной линии мира почти невыносим для человеческого сознания, а уж когда их безмолвные вопли сливаются в хор – не дружный, о нет, напротив, абсолютно разлаженный, невыразимо противоречивый – ну, тогда только держись. Сходить с ума на дежурстве не запрещено, но все-таки очень нежелательно. Практика показывает, что безумец редко проходит свой маршрут до конца, тогда вся работа насмарку. Ну и жизнь между дежурствами тоже никто не отменял, а безумцы к ней обычно совершенно не приспособлены.

Я и так-то едва справляюсь.

В общем, чем меньше линий видишь одновременно, тем проще. Тем более, что пройти за дежурство все равно можно только одну. Хочешь, не хочешь, а приходится выбирать.

Большинство моих коллег, насколько я знаю, выбирают интуитивно, повинуясь, как говорится, велению сердца. Но мне так нельзя. Повинуясь велению сердца, я всегда, раз за разом буду выбирать серебряную линию, ее красота совершенно меня завораживает, но это, к сожалению, вовсе не означает, что я сумею ее пройти. Пока ни разу не удавалось. А тех, кому удавалось, по пальцам можно пересчитать. Мне до них пока далеко.

 

Ладно, все, хватит, нет так нет. Серебряная линия мне не по зубам, пусть звенит и горчит без меня. Остаются алая, темно-зеленая и двойная невидимая, внешняя суть которой не цвет, а звук. С невидимой ясно – она не в моей компетенции, без цвета я пока идти не могу. С алой тоже ясно, в ее ритме много беспокойства, но совсем нет боли, значит, можно оставить как есть. Получается, темно-зеленая, без вариантов. Оно и неплохо, с темно-зеленой мы вполне совпадаем по темпераменту, поэтому проходить ее мне обычно скорее приятно, чем мучительно. Даже когда там все из рук вон плохо, это понятное мне «плохо», трудное, но вполне поправимое. Выправить темно-зеленую линию мира – все равно, что утешить себя, а в этом искусстве я давно преуспел, иначе как смог бы жить в промежутках между дежурствами, без связи с собственным смыслом, неприкаянной белой дырой, самой к себе близко подойти не способной.

Встаю, успеваю сделать первый внутренний шаг и даже целых два внешних, а потом обнаруживаю, что на самом деле держусь за серебряную линию, господи боже мой, все-таки за серебряную, как это я так ловко сам себя обманул?

Вопрос, впрочем, риторический. Ясно же, что на самом деле линии выбирают нас, и если уж я встал, опираясь на серебряную линию, значит так было надо, без вариантов, мне ли этого не знать.

Ладно, мое дело теперь – не рассуждать, а идти. И как бы потом ни сложилось, эти самые первые шаги по серебряной линии – счастье. Ни с чем не сравнимое, звонкое, горькое, как она сама.

Какая тоска, – думает женщина в сером пальто.

Она уже добрую четверть часа бродит по этой пустынной улице, заглядывает во все дворы в надежде встретить хоть кого-нибудь и спросить дорогу. Но во дворах никого нет – ни старушек, гуляющих с внуками, ни хозяек, развешивающих белье, ни школьников с собаками, ни рабочих, ни пьянчужек, примостившихся с пивом у сараев, ни даже самодовольных дворовых котов.

Это так необъяснимо и глупо, что даже не страшно. Да и чего бояться среди бела дня в самом центре большого красивого города, столицы европейского государства, – утешает себя она. – Просто зашла в такой необитаемый квартал, бывает. Чего только не бывает, ох.

Но господи, какая же здесь тоска. Как будто сердце вынули, подменили, вставили вместо него ледяной кусок бесполезного чужого мяса, не способного даже сжаться от страха, не говоря уже обо всех остальных чувствах – кроме вот этой одуряющей, почти убаюкивающей тоски.

– Анна-Алена, – укоризненно говорит незнакомый мужской голос где-то совсем поблизости, чуть ли не над самым ее ухом. – Анна-Алена, бедняга, девочка моя, куда же тебя понесло.

Женщина в сером пальто оглядывается – неужели это мне говорят? Но рядом, конечно, никого нет. И не только рядом. Вообще нигде.

(Невнятное, но необходимое пояснение: алая линия – линия встреч и разлук, темно-зеленая – это линия прикосновения к тайне, невидимая, по которой мне не пройти – линия неосознанных, но долговечных преображений; кроме них есть линии пугающих совпадений, деятельного созидания, смеха, благотворных потерь, нечаянных превращений, путаницы, забвения, защиты, страха, ненужных обретений, беспричинной нежности и изматывающей борьбы, линии сохранения зла и умножения смысла, лжи, внезапных порывов, необходимой самозащиты, ясности, исцеления и распада, обретенного равновесия, бессмысленной скорби, памяти, роста, точных подсчетов, убывания, боли, временного затмения, снов наяву, внезапной вражды, ликования, постепенного узнавания, сопротивления смерти, ремонта старых событий, замедления времени, выхода за пределы, насыщения, успешных начинаний – господи, да каких только нет, пока не увидишь их цвет, не услышишь их ритм, не узнаешь, какое великолепие стоит за моими беспомощными попытками их описать. А возлюбленная моя серебряная – линия вечной границы, рассекающей пополам всякий город и каждое сердце – между сбывшимся и мучительно невозможным, привычным и невыносимым, видимым и неизъяснимым, между всем и всем остальным.)

Пусть что-нибудь произойдет, – думает женщина в сером пальто. – Можно плохое, можно даже совсем ужасное, пусть хоть маньяк с топором из подворотни выскочит, или собака бешеная, или стена рухнет мне на голову, лишь бы случилось уже что-нибудь вот прямо сейчас!

Но стены, конечно, не рушатся, и маньяки с бешеными псами смирно сидят по домам. И даже неведомый голос, звавший Анну-Алену, теперь молчит.

– Анна-Алена, – говорит она вслух, сама, вместо него. – Анна-Алена, дурище ты безголовое, куда тебя занесло?

Удивительное дело, но когда говоришь вслух, тоска отступает.

– Анна-Алена, Анна-Алена! – повторяет женщина в сером пальто. – Анна-Алена – это у нас я, коза безмозглая, топографическая кретинка, бедная зайка, глупое чучело – громко говорит она.

Из подворотни выходит черный кот с белым пятном на груди, неспешно пересекает пустую проезжую часть и скрывается в соседнем дворе.

– Ну хоть одна живая душа, – говорит женщина в сером пальто, глядя ему вслед.

Если достаточно долго идти, держась за линию мира, сперва начинаешь дышать в ее ритме, потом окрашиваешься в ее цвет, а потом наконец явственно, всем телом ощущаешь, что именно пошло не так. И видишь, как это можно исправить. И, рассмеявшись от облегчения, ускоряешь шаг.

Ну, то есть на самом деле бывает по-разному, но вот прямо сейчас я смеюсь и иду все быстрей, уже практически бегу навстречу Анне-Алене, женщине с двумя именами, каким-то непостижимым образом ухитрившейся вывалиться из пространства, которое принято условно называть «реальностью», но не в одно из тождественных ему, как это обычно случается, а застряла где-то посередине, можно сказать, запуталась в нитках, соединяющих швы – и что теперь, скажите на милость, с ней делать?

Вопрос риторический, конечно. Что-что – выправлять серебряную линию. То есть идти по ней, как я сейчас иду, легко и стремительно, приплясывая от радости и азарта, размахивая светящимися руками, звать ее разными голосами – авось докричусь. Делать все это – огромное удовольствие; впрочем, получать удовольствие от процесса – моя основная обязанность, главное условие успешного ремонта.

Второе условие – дойти до конца линии прежде, чем наступит ночь. Иначе вся работа отменится, раз и навсегда, как будто я даже не начинал ее делать. Как будто не было у меня сегодня никакого дежурства. Как будто эту чертову серебряную линию никто не выправлял.

Для меня это не возымеет никаких неприятных последствий. Я даже угрызениями совести не буду мучиться, потому что, во-первых, честно делаю, что могу, а во-вторых, просто забуду об этой неудачной попытке, как только закончится мое дежурство. Я всегда забываю – все или почти, до следующего раза. Все наши забывают. Говорят, некоторым опытным дежурным удается одолеть забвение, хотя бы отчасти, но лично я с такими счастливцами не знаком.

Впрочем, сейчас важно не это. А ответ на вопрос, существует ли Анна-Алена. Все зависит от того, кто из нас придет к цели раньше – я или ночь.

Если я успею добраться до окончания серебряной линии до наступления ночи, у Анны-Алены будет только одна проблема: сочинить более-менее успокоительное объяснение сегодняшнего странного происшествия. А если я опоздаю, окажется, что такой женщины не было. То есть она вообще не рождалась – нигде, ни у кого, никогда. Даже во сне никто ее не видел. И в воображении не рисовал. Таковы свойства границы между взаимоисключающими равноправными реальностями города – она до такой степени невозможна, что делает абсолютно невозможным существование всякого, кто там оказался.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru