Карбид валялся на стройках социализма, которые кипели повсюду, и имел другое длинное название – негашеная известь. Во-первых, кусок карбида можно было кинуть в лужу, и он начинал пузыриться и при этом очень лихо пах. Это уже само по себе было интересно. Во-вторых, можно было поджечь (этим, правда, занимались ребята постарше). Ну, а самые дерзкие набивали карбид в бутылку, заливали водой, затыкали пробкой и ждали, когда рванет. Полученные при взрыве раны являли собой знаки мужской гордости и демонстрировались нам, малолетним, снисходительно.
Стеклянные камни – вещь совершенно особенная. Храм Христа Спасителя к тому времени уже взорвали, а бассейн «Москва» еще не построили, но уже собирались. Котлован был вырыт, и на его откосы привезли и вывалили горы песка. Мы сигали с вершин этих гор в котлован, скатываясь кубарем по песчаному склону и унося значительную часть стройматериала в одежде, ботинках и волосах. Так вот, в этом песке (был он необыкновенно желт) попадались оплавленные куски цветного стекла – не знаю уж откуда. Мы с кропотливостью археологов выкапывали их и собирали коллекции. Существовала шкала цен: помимо разницы в размерах учитывался цвет и чистота. По самому верху шли голубые – они встречались реже всего. За голубой можно было выменять три-четыре желтых или коричневых, или, скажем, хорошую битку. Моя коллекция хранилась в коробке из-под диетических яиц и была самым большим моим сокровищем.
А самокаты? Я ведь совсем забыл про самокаты! Они грохотали тогда по всей Москве. Теперь они уже насовсем ушли в прошлое, как игра в чижа или в колдунчики.
Конечно, это были не самокаты в нашем сегодняшнем понимании. Делались они своими руками, точнее руками родителей. Для изготовления самоката требовались два подшипника – они становились передним и задним колесами. Я не знаю, где обычный человек может взять подшипник. Сегодня, наверно, пойти и купить в каком-нибудь подшипниковом магазине. Тогда таких магазинов не было, но подшипники все где-то находили. По-моему, они просто валялись. Кроме подшипников нужны были две дощечки и дверная петля, с помощью которой они соединялись буквой «Г». Сверху прибивалась перекладина – это был руль. Один подшипник ставился в нижнюю часть доски с перекладиной, а второй – в конец второй доски. Получался самокат. Особенно здорово было на нем лететь вдоль ограды Музея Пушкина в сторону Волхонки – улица имела уклон, самокат разгонялся как бешеный, и подшипники его гремели не хуже настоящего мотоцикла.
У меня довольно долго не было своего самоката и приходилось выстаивать длинную очередь, чтобы прокатиться на чужом. А так как я был самый маленький во дворе (и по возрасту, и по росту), то и оказывался я в самом хвосте. Я упрашивал отца сделать мне самокат, но он возвращался с работы поздно и у него все не доходили руки. И вот однажды он вдруг сколотил самокат на моих глазах. Я плясал вокруг него с нетерпением – очень хотелось скорее во двор со своим самокатом. А папа, закончив механическую часть и проверив машину на прочность, взял черную тушь и кисточку и нарисовал на рулевой дощечке лисью морду и под ней две буквы – «АМ». Это можно было истолковывать и как мои инициалы, и как звук, издаваемый лисой в момент охоты. Такого вообще ни у кого не было! Гордость моя не знала границ. Теперь уже ко мне выстраивалась очередь – покататься. Помню, я очень боялся, что мой легкий, изящный самокат проломится под огромным Генкой Мариным. Но отказать ему не мог.
Из прочих радостей имелся большой зеленый железный грузовик, который дребезжал, как настоящий. (Вообще большая часть игрушек были железные. Появившиеся чуть позже пластмассовые ни уважения, ни доверия не вызывали – они были какие-то ненастоящие.) Остальные игрушки (было их немного) имели домашний характер и на улицу не выносились. Не потому, что мне не велели. Что, например, можно делать на улице с плюшевым медведем?
У плюшевого медведя, кстати, была плохая судьба. Сшит он был, по-моему, из той же ткани, что и диванные валики (да и сам диван), и я был не первым его хозяином – если не мама, то уж тетя Галя владела им в детстве наверняка. Видимо, задолго до моего появления перелицовывали диван, осталось немного тряпки, и из нее получился медведь. Внутри у него, как у всякого порядочного медведя, находились опилки.
Мама моя, будучи сотрудником Института туберкулеза, компенсировала малое количество моих игрушек кое-какими медицинскими инструментами. Нравились они мне безумно и, конечно, были интереснее любой игрушки – они были настоящие. В моем распоряжении находились стетоскоп, шприц, пара иголок к нему, пинцет, какие-то зажимы. (Еще в доме было два скальпеля и страшная хирургическая пила для пилки костей, но их мне не давали по причине остроты – скальпелем папа точил карандаши, когда работал над проектом, а пилой пилил дрова.)
Утром все уходили на работу, молодая моя деревенская няня убегала пококетничать с солдатами, я оставался один (что мне очень нравилось) и играл во врача. Лечить приходилось медведя – больше было некого. На протяжении года, наверно, я прослушивал его, назначал инъекции и сам же выполнял предписание. (Если бы мне доверили ланцет, я бы, конечно, вскрыл зверя и он прожил бы еще меньше.) Вакцина представляла собой воду – в чистом виде либо подкрашенную акварелью. Уколы делались по-настоящему, иногда по нескольку раз в день. В результате опилки распухли от влаги, медведь заболел внутренним гниением, и продолжающиеся инъекции только ускорили его конец.
Советских яслей я так и не хлебнул – спасали деревенские нянечки. А вот в детский сад меня все-таки отправили – по-моему, не удавалось найти очередную, а все предыдущие выходили замуж с пугающей скоростью. Помню, пришла наниматься какая-то пожилая тетка, и очень она мне не понравилась. Я не мог объяснить, чем именно, и вышел даже скандал с мамой – она считала, что я капризничаю. А прав оказался я – тетка исчезла на следующий день с нашими чайными ложечками.
Я помню, как меня впервые вели в детский сад. Точнее, меня несли. Несла меня баба Маня, которая работала судебно-медицинским экспертом и патологоанатомом на Петровке, 38, характер имела железный и в нашем доме была безусловным командиром. Не исключено, что именно она решила отправить меня в детсад – приучать к общественной жизни. Спорить с ней было бессмысленно, тем не менее я ревел всю дорогу, умолял не отдавать меня в детсад и, как только баба Маня пыталась опустить меня на землю, разворачивался и бежал в сторону дома.
Я вообще не мог оторваться от дома до тринадцати лет – в пионерлагере я прорыдал весь месяц. Потом исполнилось четырнадцать, и вдруг все прошло. Странно, что это была тоска не по родителям, а именно по дому – находясь дома, я, например, очень любил оставаться один, пока все были на работе, можно было лазить по взрослым ящикам в комоде, смотреть всякие интересные штуки. Говорят, собаки сильнее скучают по дому, чем по хозяевам.
Детсад находился неподалеку – прямо у Александровского сада, в доме, где в свое время проживала Инесса Арманд. Внутри были высокие сводчатые потолки, воспитательница Жанна Андреевна и неправильный запах. Пахло чем-то медицинским и очень недомашним. Этот запах и отчаяние оттого, что я должен слушаться весь день не маму и папу, а какую-то Жанну Андреевну, преследовали меня все полгода, пока меня туда водили.
По истечении полугода из детсада меня вытурили. И вот почему.
Больше всего на свете я тогда ненавидел есть. Наверно, потому, что меня все время нещадно пичкали чем-то полезным. В доме у нас никогда не относились к еде как к удовольствию – подход был исключительно медицинский, готовили по необходимости и, в общем, невкусно. (Исключение составляли Новый год и дни рождения, когда вертелись всякие салаты – обязательный оливье, лосось из банки с рисом и майонезом, свекла с чесноком, печень трески с яйцом и луком, и было очень здорово наутро после гостей залезть в холодильник и приобщиться ко вчерашнему взрослому празднику. Но бывало это три раза в году.)
Мама со своим сливочным маслом, няня с творогом в одной руке и будильником в другой – все это было ужасно. Но это все-таки был дом – с индивидуальным подходом (ко мне) и с человеческим началом. А тут я попал в советское учреждение, где все должны были быть как все. Прием пищи превратился во что-то вообще невообразимое.
Во-первых, пища была нехороша. Не в смысле, скажем, несвежести – она была приготовлена с большой нелюбовью к тем, кто ее должен был есть. Обязательной дозой рыбьего жира поливали второе (не давать же каждому с ложечки, в самом деле). От запаха рыбьего жира меня рвет до сих пор.
Со сливочным маслом поступали еще лучше – его клали каждому в стакан кофе с молоком или какао (странно, что не в чай), оно там таяло и плавало сверху прозрачной желтой блямбой. Добраться до кофе, не хлебнув при этом масла, было невозможно. Вы хорошо представляете себе вкус этого продукта? Скоро я насобачился быстро, пока Жанна Андреевна отвернулась, вычерпывать масло ложкой и сливать под стол (ложку надо было незаметно оставить, когда убирали тарелки от супа).
С котлетами было сложнее. Сброс их под стол не проходил – за этим делом меня поймали, я был наказан, и после этого следили за мной пристально (насколько это было возможно в условиях – одна воспитательница на двадцать детей). И тогда я придумал и отработал другую тактику. Я поддевал ненавистную котлету на вилку и резким движением отправлял ее в полет через голову – на шкаф, который стоял за моей спиной. Шкаф был очень высокий, и даже Жанна Андреевна не могла заглянуть на его крышу. Операция по метанию котлеты занимала доли секунды, и не промахнулся я ни разу.
Где-то через месяц в столовой запахло покойником, но долго еще работницы детсада не могли понять, в чем дело.
Избавившись от котлеты, я обреченно сидел над макаронами, с которыми ничего уже нельзя было поделать: всех уводили на мертвый час, а я должен был очистить тарелку, я набивал макароны за щеки, как хомяк, и запросто мог прийти вечером домой с полными от обеда защечными мешками.
Иногда, оставаясь в столовой один, я пел – от ужаса и безысходности. Благодаря высоким сводам в столовой была потрясающая акустика – как в церкви.
Все это не могло не закончиться. На шкафу обнаружили склад позеленевших котлет, меня вычислили, я был с позором изгнан из детского сада, и мучениям моим пришел конец.
До школы оставался целый год, и меня отдали «в группу». Это было частное предприятие, содержала его милейшая еврейская старушка Мария Моисеевна.
Выглядело это так. Утром нас, детей (а было нас человек семь-восемь), родители приводили на Гоголевский бульвар, где Мария Моисеевна ждала нас, сидя на лавочке. Каждый приносил с собой бидончик с обедом. Мы гуляли на бульваре до полудня, потом Мария Моисеевна вела нас к себе домой (она жила в большой старой квартире на Арбате, ходу было пять минут). Там она разогревала каждому его обед, кормила нас и укладывала на мертвый час – у кого была кровать, у кого – кушетка, у кого – раскладушка. В пять часов мы вставали, пили чай, и Мария Моисеевна выводила нас на бульвар – к той же лавочке, откуда нас и разбирали спешащие с работы родители.
Конечно, это был совсем не детский сад. Никто на нас не орал, Мария Моисеевна была доброй, уютной и вообще не повышала голоса, в квартире ее замечательно пахло и похожа она была на комнату наших соседей Герзонов, где я любил бывать, а еда из бидончика являла собой ту частичку дома, которая не давала успеть по нему соскучиться. Поэтому тоска меня не мучила, под лавочкой Гоголевского бульвара мы играли в капитана Немо, и подлавочное пространство было – Наутилус. (К тому времени баба Маня уже подарила мне полное собрание сочинений Жюля Верна в двенадцати томах в великолепном ароматном сером коленкоре. Она думала – на вырост, но я кинулся их читать тут же. Я рано научился читать.)
В конце бульвара вокруг памятника Гоголю стоят четыре фонарных столба. Каждый столб упирается в шар, а шар лежит на львиных спинах. Между передними лапами львов существует маленькая наклонная поверхность – как горка для катания. Помню, я очень любил этих львов и скатывался с горки на заднице бессчетное количество раз. Недавно я пробегал мимо памятника, остановился и подошел к одному из львов. Знаете, какой величины эта горка?
Отношение к Богу складывалось постепенно. Семья наша была отнюдь не религиозная, включая бабушек-атеисток, поэтому разъяснительной работы со мной не вел никто. Церковь в детстве ощущал как что-то неизвестное, возможно, не лишенное интереса, но практически запретное. Ощущение запрета исходило не от родителей, конечно, а от советской атмосферы в целом.
Наверно, если бы у меня тогда возникло желание пойти и посмотреть, что это такое, никто запрещать бы мне это не стал – сводили бы и показали. Но желания не возникало. Впервые в храме оказался, уже учась в шестом классе, когда с родителями поехал на теплоходе по Ладоге и Онеге. Деревянные церкви Севера производили впечатление, но скорее художественное. (Может быть, я смотрел на них глазами отца, а он, конечно, восхищался ими как архитектор.) К тому же, лишенные иконостасов и пребывавшие в состоянии застывшего полуремонта, они и напоминали скорее памятники архитектуры, чем живые храмы.
Дома у нас стояла фарфоровая туристическая статуэтка Будды – улыбающийся лысый дядька с длинными ушами и толстым голым животиком. Отец привез его из какой-то командировки. Я не знал, что это Будда, и про себя звал его Аллах. Перед тем как уснуть, лежа в постели, я каждый вечер мысленно вел с ним диалоги, обсуждая поступки, совершенные в течение дня. При этом Аллах располагался где-то надо мной – не скажу, что в небе, но определенно выше, чем я, и беседовать приходилось, глядя вверх. Тон беседы всегда был дружественный, он никогда не поучал меня, и улыбка не покидала его круглого лица – просто он мягко высказывал свое мнение относительно проделанных мною действий. Помню, пару раз я с ним даже не соглашался – из принципа. Это был первый опыт общения со Всевышним.
Крестился я уже в зрелом возрасте, полном сознании и по собственному почину; правда, в домашних условиях – дело было еще при советской власти. Мой тогдашний приятель, довольно известный в Москве баптистский проповедник отец Самуил, сказал мне, что в принципе это допустимо. Для совершения обряда был приглашен православный батюшка – молодой, но очень строгих правил. Все человечество он делил на православных и чекистов, и сбить его на какие-то полутона не представлялось возможным. По ходу дела выяснилось, что мой крестный отец Самуил – протестант, и между священниками возник диспут, чуть-чуть не перешедший в конфликт. Момент был выбран очень неудачно – я уже стоял в тазике со святой водой. Сошлись они в конце концов на том, что в детстве и отец Самуил был крещен православной церковью, так что, в общем, ничего страшного нет. С тех пор не одобряю разногласий между христианами всего мира.
Несколько лет в детстве был подвержен странной привычке – произнося любую фразу, я обязательно повторял ее чуть слышно шепотом, почти про себя, еле шевеля губами. Если бы было наоборот – сначала про себя, а потом вслух – такую репетицию я бы еще мог как-то объяснить. А тут я как будто рассматривал внимательно, пробовал на вкус уже произнесенные слова. Это могло войти в пожизненную привычку, но однажды мой дачный приятель Димка Войцеховский заметил эту мою странность и высмеял меня безжалостно. Было страшно стыдно – как будто открылась какая-то моя сокровенная тайна, – и я бросил повторять слова, хотя сначала было трудно, как будто я лишился удобной опоры при ходьбе.
К снам всегда относился уважительно и даже с восхищением; правда, без мистического экстаза. Не сомневаюсь в том, что иногда сны – это неистолкованные письма из будущего, но всяческие сонники, которыми завалены сегодня прилавки, вызывают разве что раздражение. Нас пытаются научить разбирать микроскоп с помощью молотка. Фрейд, выдававший свои собственные комплексы за комплексы человечества, впрочем, тоже не убеждает.
В раннем детстве часто видел один и тот же сон – мы с родителями катаемся на лодке по озеру, внезапно я падаю за борт спиной вперед и сразу ухожу под воду – глубже и глубже. (Много лет спустя, находясь под водой с аквалангом и глядя наверх, я поразился, насколько я видел тогда во сне точную картину – по свету, цвету и т. д.) Это был не страшный сон, наоборот – какое-то сладкое состояние перехода в иной мир и одновременное пробуждение.
Годах в семидесятых мне на протяжении нескольких лет снились рыбы – каждый день. Нет, я отнюдь не был на них помешан, и рыбалкой увлекался в меру, и аквариума-то у меня не было. Вернее, была попытка завести рыбок совсем давно, еще на Волхонке. Мне даже купили маленький аквариум, потом долго промывал песок, отстаивал воду, потом с каким-то дядей Сережей мы поехали на Птичий рынок и приобрели самых простых рыбок – меченосцев. Мы привезли их домой в стеклянной баночке из-под майонеза, выпустили в мой аквариум, и через пять минут они все умерли. Очень я тогда плакал.
Так вот – рыбы снились еженощно в самых разных ипостасях: я разговаривал с ними, ловил их, наблюдал за ними, смотрел, как их ловят другие. Прочитал в каком-то идиотском соннике, что рыбы снятся к беременности, и сильно поразился. Спустя года три рыбные сны так же внезапно прекратились, как и начались.
Несколько раз мне показывали удивительно яркие, запомнившиеся на всю жизнь сны. Вот два из них.
Первый. (На дворе – 1975 год.) Я собираюсь ехать в Париж (в семьдесят пятом такое даже не снилось – в буквальном смысле). Мой товарищ Саша Катамахин советует мне не ходить с экскурсией по общеизвестным местам, а посмотреть мосты – они в Париже совершенно особенные. Очень точное ощущение погоды – конец марта, снег почти сошел и лежит кое-где серыми кучами, а трава уже начинает зеленеть. Я легко сбегаю с экскурсии и хожу по реке, любуясь мостами. Мосты действительно невероятно хороши – они выполнены из красного декоративного кирпича, как музей Ленина, и то, что я сначала принимаю за отражение в воде, оказывается не отражением, а подводной частью моста, зеркально повторяющей надводную. Вода в реке прозрачная, медленно развеваются длинные зеленые водоросли (как у Тарковского), и я вижу, что под ними все дно реки усеяно сундучками, ларцами, сумками – некоторые из них совсем древние. Я знаю, что существует обычай, по которому после смерти человека то главное, что после него остается – суть его жизни, – укладывается в сундучок и бросается в воду. Мне страшно хочется заглянуть в какой-нибудь такой сундучок, но я знаю, что делать этого нельзя. Поэтому я дожидаюсь, пока на набережной никого не окажется, быстро спускаюсь по газону к реке и сую руку в ледяную воду. Но сундучки лежат глубже, чем мне казалось. Помню неприятное ощущение от намокшего рукава куртки. Потом я оказываюсь в каком-то дворике с круглым фонтаном. Фонтан не работает, но бассейн его наполнен водой, и я вижу на дне те же ящички и мешочки. (Людей умерло столько, что рек уже не хватает, и используется все, что приближается к водоему.) В фонтане уже неглубоко, и я почти готов ухватить что-нибудь со дна, но тут появляется пенсионер в черном пальто – такие сидят на бульварах. Он угадывает мои преступные намерения и начинает гнать меня из дворика, мотивируя это тем, что здесь сейчас будет какое-то мероприятие и вообще нечего мне, иностранцу, тут делать. «Сейчас или никогда!» – думаю я, выхватываю из фонтана первое, что попадает под руку, и взлетаю вверх – невысоко, метров на шесть, чтобы дед меня не достал. В руках у меня черный портфель из искусственной кожи с латунным замком. Из него льется вода. Старик беснуется внизу и, грозя мне кулаком, выкрикивает фразу, смысл которой я много лет потом не мог понять: «Кто сделает это, тот от смерти подарка не дождется!» Чувствуя, что дело зашло слишком далеко, я страшно тороплюсь довести его до конца и открываю портфель. Я ожидаю увидеть там что-то значительное – скажем, книгу или какие-нибудь старинные монеты. Но внутри лежит выеденная половинка ананаса – размокшая шкурка – и алюминиевая вилка из столовой с гнутыми зубьями. От неожиданности я выпускаю из рук портфель, он шлепается прямо под ноги старику, обдавая его брызгами, и тот теряет дар речи от такого святотатства, а я просыпаюсь в сильнейшем смущении.
Второй. (Происходило уже позже – в наше время.) Ангелов на свете столько же, сколько и людей. Они мечтают поселиться на Земле – на одной половине, поделив ее с людьми. Возможно, это произойдет после конца света, когда на Земле останется вдвое меньше людей. А пока ангелам строжайше запрещено посещать Землю и вступать в непосредственный контакт с людьми. Но ангелы страшно любопытны и тайно нарушают запрет, хотя за это их ждет смертная казнь. Для этого существует специальная служба при церквях – это бабки в монашеских одеяниях. Ангел похож на ребенка в возрасте десяти-двенадцати лет, но величиной с куклу, поэтому его можно забить ракеткой для бадминтона или просто мокрым полотенцем (с этими предметами в руках монашки и шастают по городу). Правда, после смерти ангела человек, которому этот ангел покровительствовал, тоже умирает. Ангела звали Ира. Он нес мне записку от какой-то человеческой Иры, то ли художницы, то ли певицы. Я видел краем глаза, что ангел следит за мной, но боится подлететь, рискуя быть замеченным. Я очень сочувствовал ему и боялся за него, но поделать ничего не мог – дело происходило днем в центре города, вокруг была масса людей. Наконец мы очутились в каком-то парке, где народу почти не было, и ангел уже двинулся ко мне, но тут появились бабки-монашки с полотенцами. Они пару раз взмахнули ими, и от маленького создания в белом платье на асфальте осталось мокрое пятно. Почти сразу мне позвонила Ира и между делом сказала, что она не очень хорошо себя чувствует, но это ничего – она полежит денек дома, и все пройдет. Я уже знал, что ничего не пройдет, но не мог сказать ей об этом.
Проснулся с тяжелейшим ощущением непоправимого. Все бы ничего, но одна моя знакомая Ира действительно неожиданно умерла.
С каждым годом я замечаю, что все больше и больше становлюсь похожим на отца. Я говорю что-то и вдруг слышу, что говорю его голосом, его интонациями. Я смотрю на свою фотографию – и вижу его выражение лица. (Правда, что касается похожести голосов, то это у нас обнаружилось давно, и отец очень любил поговорить по телефону с какой-нибудь моей подругой, пока меня не было дома, от моего имени. Фантазию свою он при этом не сдерживал, подруги совершенно терялись, и ни разу потом мне не удавалось убедить их в том, что это был не я.)
В жизни каждого человека есть вещи, которые он не в состоянии оценить объективно, так как даются они один раз и сам факт сравнения невозможен. У меня, например, в школе был прекрасный учитель литературы – Давид Яковлевич, и литература была у нас самым страшным и интересным предметом. Я считал это само собой разумеющимся и только много лет спустя вдруг понял, как нам повезло и каким мучением была литература для подавляющего большинства советских школьников.
Мы не можем сравнить наших родителей ни с кем – они у нас одни и для каждого самые лучшие. И все-таки мне невероятно повезло с родителями. Родом семья отца происходила из Западной Белоруссии, из хутора в Пружанском уезде. В Москву они переехали в конце двадцатых годов, когда отцу надо было идти в школу.
Деда своего Григория я не застал – он умер до моего рождения (как и второй мой дед – Марк, мамин отец). Говорят, дед Григорий был очень строгий, неулыбчивый человек пуританского склада. В семье его слушались и боялись. Мрачность эта, надо сказать, не передалась моему отцу ни в коей мере. До революции дед работал на Александровской железной дороге (у меня сохранилось его удостоверение личности тех лет), потом был учителем, а после революции стал профсоюзным деятелем. В тридцать седьмом году случилась вещь невероятная – деда арестовали, продержали в камере несколько суток и вдруг выпустили, так ни разу и не допросив.
Мой отец был практически непьющим человеком, но несколько раз, когда он немного выпивал, он задавал мне один и тот же вопрос: не считаю ли я его старым? Когда я однажды поинтересовался, почему его это так волнует, он сказал, что его отец всегда казался ему очень старым человеком, а разница в возрасте у нас была примерно одинаковая.
(Недавно я поймал себя на том, что задаю этот вопрос своему сыну: не старый ли я? «Так, староватый», – дипломатично ответил этот негодяй.)
Мой отец никогда не казался мне старым, хотя ровесником своим я его тоже, конечно, не ощущал. Постарел он вдруг сразу в последние годы жизни – после смерти матери.
За мамой он ухаживал со школы – они оба учились в 57-й школе, рядом с нашим домом на Волхонке, мама на два класса младше. А жила семья отца на другом берегу Москвы-реки, прямо напротив нас – между Домом на набережной (он назывался – Дом правительства) и фабрикой «Красный Октябрь». Удивительно, что все там давно сломали, а этот маленький домик барачного типа остался – стоит один-одинешенек.
Учась в пятом классе, отец катался на лыжах на берегу Москвы-реки – скатывался на лед (гранитных ограждений еще не было). Лед проломился, и отец, по идее, должен был утонуть, но он умудрился, опираясь на лыжи, выбраться из полыньи и пришел домой, где его страшно выпорол мой дед Григорий. Вообще ему в детстве, как я понимаю, доставалось от отца.
Мама его – моя баба Лида – прожила очень долго. Была она худенькая и очень небольшого роста. Дед Григорий был у нее не первый муж. Она показывала мне фотографию первого мужа. На фотографии стоял на одном колене могучий человек с огромными усами, одетый в майку-борцовку, а через грудь шла шелковая лента, увешанная медалями. Он и был какой-то борец.
Наверно, баба Лида в молодости была необыкновенно хороша собой. Она работала учителем биологии и всю свою жизнь отдала школе и станции юннатов. Имела звание народного учителя СССР и, между прочим, орден Ленина.
Отец окончил школу и поступил в Московский авиационный институт. Он был помешан на самолетах, все время рисовал их и вырезал из липы точные копии. Эта любовь к самолетам осталась у него на всю жизнь – из заграничных командировок он первым делом привозил сборные модели военных истребителей разных стран (у нас это тогда не продавалось), и мы склеивали их в четыре руки и вешали на стену, чему страшно противилась мама – у нее были свои представления об эстетике жилища. Коллекция наша насчитывала около двух сотен боевых единиц и, кстати, жива до сих пор – ее хранит моя сестра.
Из института отца и забрали в армию в сорок первом году. Скоро он стал лейтенантом и командовал артиллерийским расчетом – как я понимаю, ему только-только исполнилось восемнадцать лет. Я не знаю, сколько мой отец пробыл на фронте – теперь уже некого об этом спросить, а сам он не любил рассказывать о войне. Знаю только, что где-то в районе Лодейного Поля на реке Свирь его расчет подорвался на мине, и отца с тяжелым ранением отправили в госпиталь. Произошла какая-то путаница, и домой пришла похоронка. Баба Лида рассказывала мне, что, когда она получила эту бумажку, не дававшую никаких шансов (это даже не без вести пропавший), она ей не поверила – почувствовала, что что-то не так. И через несколько месяцев он вдруг вернулся домой – с орденом, на одной ноге и с деформированными кистями рук.
(Я видел эти руки с детства и был убежден, что они такие и должны быть – и у меня такие будут, когда вырасту.)
Однажды я случайно нашел его записную книжку – он вел ее в госпитале. Там были рисунки самолетов, несколько цитат из книги Каверина «Два капитана» и очень горькие его мысли – он не знал, как показаться моей будущей матери инвалидом, и не был уверен, что она примет его. Ничего подобного вслух я от него никогда не слышал. Но переживал он напрасно. Ей-богу, я очень немного видел людей, которые бы так любили друг друга, как мои отец и мать, – всю жизнь. А сейчас, по-моему, так вообще не бывает, вы уж меня извините. Что-то изменилось в воздухе.
В общем, отец перебрался через Москву-реку в домик на Волхонке. На Соколе находился специальный завод, где ему сделали протез. Однажды, когда мне было лет пять, мы ездили туда вместе – протез надо было менять раз в год – там что-то снашивалось. Ночью протез лежал под кроватью, и я обожал с утра его рассматривать – ненастоящая нога! Он был очень красивый: деревянные части изумительно желтого цвета, металлические детали сверкали хромом, а крепилось все это к человеку широкими ремнями из настоящей толстой кожи.
(Однажды, много позже, я не удержался и сделал из этого ремня ремень для гитары – очень уж мне нравилась эта кожа, ничего подобного нигде нельзя было взять. Я вообще не устаю удивляться, как же быстро человек привыкает к хорошему – ведь ничего нельзя было купить, кроме товаров, необходимых для кое-какого поддержания жизни на биологическом уровне. Все остальное можно было только достать. Или – нельзя достать. Чаще второе.)
Отец вставал утром, пристегивал ногу, надевал сверху брюки и превращался в свободно ходящего человека. Меня, маленького, это всегда радостно поражало. Отец только чуть-чуть хромал, и практически никто не знал, что нога – ненастоящая. Он даже катался на коньках и учил меня – у меня получалось хуже.
В госпитале, где отец лежал после ранения, каким-то образом оказалось пианино, и он научился на нем играть – сам. (Мама, в отличие от него, отучилась восемь лет в музыкальной школе, но к инструменту на моей памяти не подходила – только один раз, когда я потребовал достать ноты песни из кинофильма «Последний дюйм», фильм шел у нас в Доме культуры и техники на Волхонке, и я умудрился посмотреть его за неделю девять раз. У песни была недежурная и какая-то не наша гармония, и как мы ее с отцом ни подбирали – все получалось чуть-чуть непохоже. Отец достал ноты, и мы с ним попросили маму сыграть нам песню по нотам – отец нот не знал. Песня, кстати сказать, оказалась в до-миноре – не самой удобной тональности для начинающих. Долгое время потом я подбирал что-то и вообще музицировал исключительно в этой тональности.)
Так вот, отец совершенно замечательно играл на пианино. Пианино, как я уже рассказывал, стояло слева у стены, было покрыто серым чехлом и называлось «Красный Октябрь». Подозреваю, что это было не лучшее пианино в мире. Но сравнить его было не с чем. (Вообще массу вещей в детстве не получается реально оценить из-за отсутствия возможности сравнения. Возможность такая приходит позже, и тут-то начинаются разочарования.) Игру отца мне тоже тогда сравнить было не с чем – это происходило позже и постепенно, и никаким разочарованием не пахло.