bannerbannerbanner
Предтеча

Владимир Маканин
Предтеча

Полная версия

Но картинку-акварель, с таким тщанием нарисованную, смазала одна и случайная собесовская бумажка, что пришла не по адресу Якушкина, а к молодым. Муж Лены, пустяка ради, отправился в собес, а принес оттуда так, что не унести: судимость в паре с шизофренией.

Якушкин жил в каменном флигельке на окраине и, помимо народных праздников, к молодым в гости, в общем, не ездил, но легче не было – для щепетильных родственников мужа он жил рядом: он жил в том же городе. Он мог прийти (теоретически) в любую минуту. Он мог заночевать. Им не нравился его неопрятный вид и его голос, и уж совсем не нравилось, что он каждый раз, разговорившись, сулит им нехорошую болезнь и еще более жуткую кончину.

Родственники мужа – с одной, а с другой стороны, и как бы из-за спины, Лену дергали (звонили) бывшие отцовские дружки Молокаевы, тоже подбрасывая ей в душу, хоть и нечасто, всякие приятные слова: «…Как это так и как же ты не знаешь, где отец сейчас? Слаб умом, а все же он твой отец!» – и, конечно же, после таких слов, и брани, и угроз подать в милицию на всесоюзный розыск Лена вскинулась, кликнула мужа, и они колесили Москву, пока отца не отыскали. И, как обычно, найдя его и выплакавшись, она понимала, что искать-то не стоило. Якушкину что – отодвинувшийся чуть от спиртовки, он толок в полутемной комнате пустырник и зерна тмина, а Леночка глотала новые слезы, терзаясь теперь тем, что же это за лекарство варится и для кого: «Папочка, ты отравишь людей, тебя же посадят!» Якушкин, казалось, не слышал: весь в деле. Якушкин передал – она взяла из его рук небольшую ступку и терла теперь пестиком дурацкий этот тмин. Они не гляделись рядом как отец и дочь, они гляделись как старик-колдун и молоденькая его внучка.

Сергей Степанович, приборматывая, зажег вторую спиртовку; он нюхал варево и был, творец, кальцием недоволен, а Лена всхлипывала – когда же, папа, ты прекратишь, когда же дашь наконец нам жить спокойно? «…Сам того не зная, ты опасен для людей – пойми же», – руки были заняты растиранием тмина, и потому слезы возле губ Лена слизывала. В сотый раз объясняя отцу, что он – в пороховом погребе, а она – в каждодневном за него страхе, Лена напоминала ему, что есть же в березовом Подмосковье неплохие и даже ухоженные дома для таких вот переболевших стариков. «…Мог бы там жить, как все люди, – ходить в кино, в шашки играть», – всхлипывала Леночка, отлично, впрочем, зная, что шашечно-киношное царство надолго Якушкина не удержит, и что надеяться не на что, и что «папочка – это крест на всю жизнь». Но можно же было помечтать – и поплакать. На улице муж Лены прохаживался возле машины и курил. Он ждал. Они с Леной долго сегодня колесили, пока отыскали, и теперь он ее ждал, покуривая и нет-нет поднимая глаза к окнам, однако сам наверх не поднимаясь, потому что видеть спятившего тестюшку за колбами и пробирками было выше его молодых сил. Стоял морозец, и курить в перчатках было неудобно.

Варево вскипало; варево желто пенилось, обдавая комнату травным запахом, – Якушкин же, кальцием недовольный, шевелил губами – шептал самому себе: «…Кальций лучше всего вводить в организм в чистом виде: очищенный мел, зубной порошок, а также толченая яичная скорлупа… Глюконат кальция, которым врачи пичкают больных, имеет, к сожалению, кислую реакцию». В его бормотанье вклинивались высокой нотой Леночкины жалобы: «Папа, папа, как же ты жить дальше будешь?!» – При блеклом свете спиртовки Лена вглядывалась в стрелки часов: прикидывала, сколько томится и сколько уже высадил сигарет (на морозе) бедняга муж.

«Кальций, – бормотал и нашептывал Сергей Степанович, – защищает наш организм: замечательное свойство кальция поглощать ионизирующие излучения, организм от радиации ограждая…» Связки и целые блоки вычитанных мыслей толпились в его голове хаотически. Не сразу и лишь с постоянным нашептыванием (дегустация на слух) книжные мысли делались знакомыми и родными, были как свои, – Якушкин, однако, и тут что-то избирал, отделяя цепким умом самоучки. Некоторые мысли после длительного пробного шептанья он разлюбливал, другие – любил долго и верно.

– До свиданья, папочка. До свиданья… – Пора было уходить.

Лена ушла – поплакав и отчаявшись, однако же лишний раз убедившись, что отец жив и здоров и без перемен. Лена чмокнула его в седую щетину и ушла, а он, тоже ее поцеловавший, нашептывал и колдовал у спиртовки. Он был похож на покинутого алхимика. Возврат тишины – потрескивание спиртовки.

Соседи Инны Галкиной оказались людьми нелюбопытными, значит – терпеливыми, но и они начинали понемногу задумываться о природе вещей, обывательски беспокоясь, когда в ходе поиска (в ходе опыта) колбы Якушкина негромко взрывались – п-п-пах! – раздавался небольшой взрывочек, и Якушкин, медлительный, запоздало подносил ладони к лицу. Прикрывший глаза, старик на время застывал в недвижной тишине чужой квартиры. Очнувшись, он образцово опускался на колени, полз по полу, собирая стекло и вытирая маслянистые разводы на паркете, – п-п-пах! – раздавался следующий взрывочек, и он вновь прикрывал на случай глаза и после вновь полз, неторопливо собирая тряпкой. Он вовсе не спешил: он думал.

Соседи вели себя прилично, они стучали по радиатору отопления только в том случае, если Инна, припозднившись, не приходила, а Якушкин варил и варил зелье, потеряв счет часам. Ночные взрывы не всем нравились; и, если стучали железом по радиатору, Якушкин прерывал наиболее острые и смелые опыты, взамен занимаясь чтением или же нешумным составлением смесей. Спешащая и как бы врывающаяся, Инна приходила после дежурства. «Сергей Степа-а-анович! – всплескивала руками. – Вы же пораниться могли!..» Она внимательно осматривала; убедившись, что ни ранений, ни царапин нет, – кормила. И только после выметала россыпь стекла и смывала кляксы с паркета. Самые же картинные кляксы были не на полу – на потолке.

– Нда-а, Сергей Степанович, не скоро позову я кого-нибудь к себе в гости! – смеялась Инна, тем и счастливая, что полубог трудился у нее в доме и в доме же остался, а теперь вот поел и – если время позднее или устал если – ухоженный переночует в тепле.

Напустив в ванную теплой воды, она, придерживающая, вела старика туда. Почти сутки простоявший на жестких ногах возле колб и спиртовки, он вдруг в ванне засыпал. Инна обмывала его. Однажды только она подумала о нем как о мужчине, когда он спал в комнате, а она – на кухне: во сне он тогда стонал, одолеваемый черными мыслями о человечестве, которое сворачивает и сбивается с верного пути. Стоны не были глухими. Инна подумала, что он, может быть, мается без женщины: с пожилыми тоже бывает. Тут же и почти без колебаний, с истовой интеллигентностью она, как излагают в романах, вошла на цыпочках в комнату и скользнула к нему в постель, шурша ночной рубашкой: «Стонете вы, Сергей Степанович», – он же, в полусне, помяв тело, пробормотал вдруг угрюмо и даже грубо: нет, мол. Могу, мол, спать только с женой (он забыл, сонный, что жена умерла). «Понимаю…» – Инна выскользнула; успокаивая его, она тихо и просто посидела с ним рядом, нисколько не обидевшись, лишь смутившись. Она еще больше уважала его. Много от них хлебнув в свое время, Инна без иллюзий делила мужиков в их мужском проявлении надвое – отряд бабников и отряд деляг. Теперь оказалось, есть и святые; она так и поняла его. Стань Якушкин мучеником, она бы легкими шагами пошла за ним. Когда его взяли на лечение в психбольницу, именно Инна взывала ко всем знакомым ей медикам; она готова была бить в набат, напрочь забыв в рвении, что Якушкин и в самом деле, помимо своей гениальности, человек больной. Слова Якушкина, сказанные в больнице при свидании – не плачь, мол, женщина, и не шуми, инсулин мне полезен, – собственные его слова только и убедили, удержав Инну от дальнейшей беготни и истерик в больших приемных.

На виду было, конечно, что – дилетант, когда Якушкин химичил, возясь с колбами и с пробирками в ее квартире. Но и тут все сходилось – ища веры, Инна ставила на его порыв и интуицию; более того, она допускала, что истинный гений непременно и должен быть дилетантом. Во сне, слыша ночами с кухни его стоны, Инна с нежностью – с утонченной, думала, что ему и впрямь, может быть, хочется женщину, но причину стонов сам он не знает, и незнание это чудесно: отсутствие (женщины) обяжет его работать на самых затаенных мощностях, энергия гения, не выплеснувшись и в распыл не пойдя, останется при нем же.

Мучимый мыслью Якушкин просыпался, спичкой чиркнув, он разводил под спиртовкой блеклое пламя и вновь химичил. Так и этак выпаривал он смеси трав, упорно сцепляя их в огне с мумие или же с толченым золотым корнем, который ценил особо. Спиртовка горела с легким шипеньем. Огромная тень старика ломалась на стене, а отсветы и отблески колб давали цветовую радугу – край радужного коромысла, покачиваясь, мало-помалу взбирался на потолок. И если верно, думала, засыпая, интеллигентная Инна, что гений, развиваясь, должен скорым шагом и чуть ли не бегом пройти этапность человечества, то Якушкин сейчас шел через Средневековье: прошедший слепоту пещерных шаманов и как ступеньку приобретший опыт говорунов-пророков, он вышел впрямую на труд алхимиков. Инна засыпала. Инне снились иконописные мужские лики.

Взрыв в восемь вечера следующего дня завершился пожаром: искры вместе с оплавленной смолкой мумие въелись в занавесь окон – алхимик не заметил, хотя шторы занялись и стало трудно, а затем больно дышать. Затем дышать стало нечем, и тогда только он увидел большой огонь. Вернулась, на его счастье, с работы Инна, которая сначала вытолкала старика на улицу («Быстрее вниз, Сергей Степанович! И не подымайтесь сюда больше!») – и, лишь убедившись, что старик, спускаясь по лестнице, затопал к выходу, метнулась к телефону и набрала две цифры. Пожарные приехали. Инна суетилась в квартире, задыхаясь от дыма, но не уходя. Она пыталась собрать разлетевшиеся листочки – коряво записанные смеси якушкинских зелий; пожарникам пришлось силой вытащить и выволочь ее оттуда, потому что в последнюю минуту Инна вспомнила и о своем: о камее шестнадцатого века в деревянной шкатулке. Якушкин же стоял внизу, где уже сбилась пестрая говорливая толпа – люди глазели на два окна, из которых вспухал дым и рвалось пламя. Якушкин тоже глазел. Он не понял, что Инна велела уйти совсем и что к пожару ему не надо быть даже отдаленно причастным.

 

Окна находились на третьем. Струи вперекрест били с земли; чумная и черная, Инна наконец выскочила с баночкой мумие, с листочками корявых записей, с паспортом, но без камеи. «Домой, домой!» – локтем подталкивала Инна старика, чтобы убирался, шептала и шипела, ибо соседи из сочувствующих уже охватывали ее плотным кольцом, а милиция начинала расспросы. Но обошлось. Кроме ее квартиры, дом не пострадал. В квартире кухня не очень, а комната выгорела дочиста, – Инна, перебравшаяся на время к своим богатым родичам, жила там и клянчила там деньги. В лаборатории аптекоуправления ей вынесли строгача «за неаккуратную и необязательную работу на дому», а кооператив уже своей заботой наложил звонкий штраф в счет починки дома. Но Инна улыбалась – обошлось.

Тем же вечером, отмывшая сажу и грязь, Инна сидела за столом, и после ужина богатые родичи выкладывали ей купюру к купюре в покрытие штрафа. Сглатывая слюну деловых людей, родичи тихо злились. Злились они тихо и сдержанно, потому что куда же денешься и потому что «очень любили милочку нашу Инну», – а милочка наша Инна смотрела на выкладываемые купюры и тоже глотала слюну, сладострастно думая, что так им, толстым, и надо и что наконец-то их деньги пойдут на святое дело, покрывая промах великого человека.

3

Отврачевав, великий человек впадал в жалкую расслабленность: он уходил, уползал в свой флигелек, где и лежал, уползший, ничком на топчанчике, одинокий; нет-нет, и он подымал с трудом голову и в сторону окна, а может быть, в сторону неба тихо-пронзительно то ли стонал, то ли выл: уу-ууу… – особенно же выл он ночами. Родничок в овраге, если его слишком уж вычерпывают до дна, с таким же, для других не слышным, воем и скрежетом песка тянет и подсобирает, подсасывая из земли, новую воду; песок тихо-пронзительно поет – это известно. Повыв, Якушкин один раз среди ночи садился. Не включая свет, чтобы глаза не утомлять, он ощупью зажигал газ и варил на первое зверобой в смеси с золотым корнем.

Газ полыхал голубым пламенем, обрисовывая флигелек – комнатку в пятнадцать квадратных метров и плюс просторную прихожую, отчасти и строго занятую (не заваленную вразброс) инструментом, так что отвертки лежали в ряд в опрятном ящике, а набор молотков и клещи, видные сразу, висели на стене слева. Были еще, как две провинции, две емкие ниши у входа, сохранявшие погребной холод: там, прикупаемые, хранились овощи. Там же, но не сбоку, а над, нависали полки из дуба – с банками, склянками, утварью, запасом тмина, зубного порошка и высушенных трав… Газ горел – старик пил зверобой в голубоватой полутьме, и варево в ослабевших его руках понемногу проливалось – выплескивалось горячим на бороду, на руки и вдруг на колени.

«Съезди к нему», – просила Люся своего Кузовкина, но Кузовкин к нему не ехал (Якушкин стыдился, что ли, этих расслабленных дней и ночей) – Кузовкин слишком хорошо помнил тот единственный раз, когда он, ослушавшись, прибыл, а валявшийся ничком старик, казалось полумертвый, через бессилие и немочь поднялся и орал на Кузовкина, пошатывающийся, с красными безумными глазами. Нет – значило нет.

Звонившим и спрашивающим Кузовкин отвечал, что Сергей Степанович самоуглублен, занят, выколдовывает, может быть, новые смеси. В разреженном воздухе отсутствия Кузовкин времени не терял и переписывал с отдельных тетрадок в общую: сводил говоренье и мысли Сергея Степановича воедино. Копаясь в откровениях полубога, он вглядывался в каждое слово, пусть случайное, так как в случайных словах, конечно же, мог таиться свой неслучайный и жданный смысл, – Кузовкин искал истину. «…Как защита организма от патологии. С каждым следующим годом жизни человек пропитывается кальцием все больше, человек известкуется, известкуются и кости его, и сосуды, – врачи против, но природа за», – аккуратно переписывал студент, и его свойство постоянного переписчика становилось со временем чем-то большим: как бы репутацией. Хотя и редко, однако вполне самостоятельно он собирал у себя в эти вялые дни наиболее преданных якушкинцев: Дериглотова, Инну, мужа и жену Шевелиновых, чтобы могли они посидеть, поговорить о недугах, а также поделиться добытым за это время женьшенем. Общение – без. Проведя без знахаря вечер в негромком застолье, они расходились за полночь просветленные, самим фактом общенья поддержавшие каждый в каждом надежду, что несколько еще дней и пусть даже неделя, и тогда в этой самой комнате они его увидят… и услышат. Конечно, они перезванивались. Проводив тихих гостей, а затем не спеша перемыв чашки из-под зверобоя, заглянув и проверив, спокойно ли спит в другой комнате годовалая дочка, Кузовкины ложились в постель. Подушка тепла и мягка; свет погашен. Тут именно (по времени) Люся и просила шепотом: «Все-таки съезди к нему… навести его». Просьба Люси не была просьбой. Это было как бы еще одной их привычкой: поговорить о Сергее Степановиче на ночь глядя. Кузовкин отвечал ей, как отвечал всегда:

– Сергей Степанович сейчас самоуглублен – ты же знаешь.

– Знаю… Какой человек! – вздыхала Люся.

– Нам в жизни повезло, правда?

– Еще бы, – так они перешептывались.

Когда-то Кузовкин, маявшийся головными болями, прослышал о Якушкине и, едва отыскав, поверил тут же и влюбился в него, как только может поверить и влюбиться в пророка болезненный студент. Тогда Кузовкин настолько болел, что не мог учиться; он брал отпуск за отпуском. Маясь головой, он не мог жить в шуме общежития, – родители присылали, и, решившийся, на ежемесячную их толику студент снял комнату, жил на отшибе и, конечно же, при первом случае зазывал к себе Якушкина.

Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревцо шелестит листьями, он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь – орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, – она знать ничего не желала. Вернувшаяся из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя.

Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площадке не задействовал великий сюжет.

Все раны оживают весной, и весной Люся особенно неистовствовала. «Что за идиотская фамилия – Кузовкин? Ты что, из деревни? – мне охломоны не нужны, убирайся!» – она кричала вечером и к ночи, но хуже и всего больнее (для его головы) она кричала ранним утром через хлипкую дверь комнаты. Студент, сонный, откликался с постели слабо и тихо: «Но мы же говорили, Людмила… Мы ведь уже говорили на эту тему». – «Убирайся. Вчера опять приводил всякий сброд!» Ее ранние житейские боли и обиды как-то уж слишком вылезали весной наружу, вымещаясь. Она, конечно, знала, что его не выгонит, деньги нужны, студентик тихий, чего еще, – однако кричала. Весна била в окна. Студентик разлеплял глаза и морщился от забиравшей с утра головной боли. Началось, может быть, с жалости, когда Люся, снисходя, надумала как-то пожалеть болезного малого, что не знает ни радости денег, ни радостей постели, и сладкого, по-видимому, вообще не знает, связавшись в одно с говорунами, по которым давненько скучают санитары, – ясное ж и зримое дело… Заодно она приревновала к Инне Галкиной, приносившей время от времени для передачи Якушкину те или иные порошки и травы, – Инна уходила, а в хлипких дверях тут же возникала Люся. С расстояния, не дыша на студента вчерашним, она укоряла: «Смазливенький, симпатичненький – и ведь на какую носатую страхолюдину клюнул, а?» Иногда, подделываясь под ее тон, тихий Кузовкин, вздохнув, отвечал: «А что ж – любви не прикажешь!» – «Любви?.. Да ты знаешь ли, моль, что такое любовь?!» – она похохатывала: помимо опыта, она была старше Кузовкина – на шесть лет. Теперь что такое любовь они, надо полагать, знали оба.

Люся не вломилась однажды к студенту в постель – она только стала чаще заходить к нему в комнату в свеженьком и цветастом халатике: что-то она советовала и что-то она выспрашивала, пока не увязла в его шелестящих разговорах, а потом и в якушкинской словесной патоке. Родилась дочка. За два года Люся стала такая же тихая, как Кузовкин.

Когда Якушкин начал свой очередной выход на умирание, или, как они называли, выход на смерть, Кузовкин дежурил больше и чаще других; дежурство происходило в кустах смородины или же в кустах малины – втайне от старика. Было лето. Было тепло. Но легко – не было.

На состояние умирания Якушкин выходил знания ради; с тем, чтобы, прожив его, уяснить, какие там жизненные резервы и какие из опасных провалы, – и, конечно, близость края пугала якушкинцев. Сначала в помощь Кузовкину был врач, притом бессребреник, которого уговорила Инна Галкина и который по доброй воле приехал; однако узнавший, что ни осмотреть старика, ни даже войти во флигелек нельзя, потому что старик, видите ли, не хочет, врач осердился и отбыл с первой же электричкой: чего ради он, врач, будет сидеть в кустах смородины, к тому же прячась?.. Инна и Дериглотов подменяли Кузовкина, после чего отоспавшийся студент приезжал дежурить вновь. Шел шестой день голодания, и было не так уж страшно, но пошел десятый день, одиннадцатый, пятнадцатый…

Дежурство состояло в том, что Кузовкин изредка подходил к флигельку; опасливо заглянув в окошко и увидев старика, лежащего в забытьи, его недвижное лицо, возвращался в кусты. Дежурство состояло также и в том, чтобы наблюдать за флигельком с расстояния: слышать и видеть, как хлопает ставней ветер и как бездомный кот, бродивший по участку и осмелевший, вдруг впрыгивает через окно внутрь, а потом – еды во флигельке не найдя – уходит, тоже через окно. Кузовкин позволял себе держаться и на большем расстоянии – из кустов он выбирался за калитку, сидел там на скамье под тополями, в пятнадцати-двадцати шагах от флигелька. Неподалеку белел магазинчик, и там Кузовкин покупал себе немного колбасы, сыра, хлеба и застарелой фруктовой воды с мучнистым осадком на дне. Через каждые полчаса, пройдя осторожным шагом по краю участочка, он на миг заглядывал в окна.

Покупая фруктовую воду, пить или не пить, Кузовкин и привспомнил вдруг, что возле постели Якушкина не громоздится обычный и облупленный его чайник. Очередь покинув, а он был уже в шаге от прилавка, Кузовкин метнулся к флигельку – заглянул: убедившись, он метнулся еще, на этот раз к телефону-автомату, и позвонил Инне Галкиной: Якушкин, мол, живет без воды, совсем не пьет. «О господи!» – вскрикнула Инна, а Кузовкин, голосом дрожа, настаивал, чтобы Инна поговорила с врачом и попросила: пусть приедет. «…Он больше не приедет». – «Объясни ему, Инна. Объясни еще. Ведь опасно. Ведь останемся без Якушкина». Инна побежала вновь отыскивать и уговаривать оскорбившегося врача, а того, как водится, нигде не было, ни в поликлинике, ни дома.

Когда врач, наконец появившийся, отказался наотрез, Инна побежала к другому врачу – другой тоже был ее приятелем и тоже отказался, накричав на нее, едва она стала настаивать, и обругав: он не сомневался, что в таких интересных случаях к старикам зовут не терапевта, а психиатра. И только тогда Инна, побагровевшая от просьб и суетного бега, кинулась, уже плачущая, еще к одному, как кидаются к последнему, – и тот сказал: да. Врач этот когда-то жил с Инной, вытягивая из нее всякие там знакомства и связи («…жуткий циник!»), – он жил с ней и над ней же подсмеивался. Он превратил ее квартирку в хлев и, конечно, грубо и немедленно бросил Инну, как только прошла в ней, а точнее, в ее небольших знакомствах и связях нужда. Однако именно он наблюдать за голодающим стариком согласился. Он тут же и в охотку приехал. Его не пугали (Инна предупредила) возможные оскорбления спятившего старца, ни игры с дедулей в прятки, ни сидение в засаде под тополями или даже в кустах смородины: его ничто не пугало, были бы деньги. Они были, и он взял их вперед. Шел уже неизвестно какой день голодания и четвертый день без воды.

Глаза старика, запавшие и втянувшиеся в череп, совсем исчезли с белой маски его лица, – втянувшись, исчезли также спекшиеся губы. Провал рта, безгубый, все же несколько означался. Циник врач подошел и смотрел в окошко ровно одну минуту, после чего сказал коротко: «Дело – дрова!» С холодной кровью профессионала, на все охи и ахи (как, мол, теперь быть и чем помочь) он отвечал: «Во-первых, надо меня, врача, к нему впустить». – «Нет-нет… Невозможно». – «Тогда просите место на кладбище. В жару неплохо сделать это заблаговременно», циник уселся, ожидая исхода, на той самой скамейке под тополями, и Кузовкин теперь приносил ему из беленького магазинчика колбасу, сыр и вино, потому что фруктовую местную воду он пить не желал. Время, если и пить, не двигалось: зной.

 

Ближе к вечеру белая маска лица задергалась, старик бредил; когда Кузовкин кинулся за циником врачом, выяснилось, что тот пьян: он хихикал, пел популярные песни, подняться же со скамейки под тополями никак не мог. Кузовкин просил. Кузовкин умолял. Врач наконец встал и двинулся к флигельку, плетя ногами, но оказалось, что у него возникла любопытная, на его же взгляд, идея – что, мол, если в вашего маньяка влить бутылку-две портвейна? Врач (идея эксперимента ошеломила его) как-то мгновенно пришел (перешел) в новое настроение, он стал боевит, у него и ноги уже не так заплетались – воспылавший, он рвался с початой бутылкой во флигелек. К счастью, идею сменила, и почти тут же, другая, куда более могучая: с двухкопеечной монетой, нет-нет ее роняя, он влез в будку телефона-автомата и названивал знакомым женщинам. Язык у него не вязал. В будке он время от времени сгибался – выуживая, выбирая у себя из-под ног выроненную двухкопеечную – и вновь звонил; кто-то из знакомиц наконец разрешил ему нагрянуть в гости, пусть сейчас, пусть даже пьяному, о чем он предупреждал честно и с первого же слова. «Ур-ра, – вскрикнул он, – по коням!» – и, конечно, пошел к электричке, отмахиваясь от умоляющего и шелестящего голосом Кузовкина. Кузовкин вернулся к старику. Якушкин бредил.

Отчаявшийся Кузовкин попробовал дать ему воды, но Якушкин метался – выбивал воду или расплескивал. Кузовкин сидел, прижав к груди пустой граненый стакан: не знал, что делать. К вечеру настигнув, старая знакомая боль прихватила виски: студент не спал слишком долго, а на смену ему, хотя и сговаривались, Инна не приехала. Телефон Инны не отвечал.

Бедный Кузовкин разрывался от горя: он оставлял умирающего старика одного. Вялый, он сел в электричку; голова разламывалась. Он прибыл и на Белорусском вокзале, случайно, возле железного строя телефонных будок, увидел циника врача: покачиваясь и роняя двухкопеечные, неугомонный опять кому-то названивал. «А-а, – он тоже увидел, узнал Кузовкина. – Похоронили маньяка? Ну и прекрасно, давно пора…» – и названивал, веселый и пьяный, дальше. Студент вдруг остро засовестился, застыдившись своего бегства, – телефон Инны вновь не ответил, и тогда Кузовкин вернулся к той же самой, поднявшей уже дуги электричке и поехал назад, к Сергею Степановичу. В электричке, уснув, он проехал нужную остановку. Он очнулся чуть ли не в Можайске. Жаркий, перегретый сном, влетев спешно на мост, он пересел в обратную электричку… прибыл он только к вечеру. Он вошел во флигелек, трясущийся: думал, что увидит мертвого. Якушкин был жив. Старик, в беспамятстве, лежал на боку, лицо Якушкина было красно от лучей; закат показался студенту багровым и зловещим.

К ночи начались хрипы, нехорошие, с рыком и с неправдоподобным привизгиваньем, как у рваной гармошки. Хрипы выходили – отделяясь, как освобождаясь от стариковского тела, и Кузовкин, сникший, думал, что в воздух и в небо уходит сейчас его жизнь. Студент то звал («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..»), то, обхватив руками болезненную свою голову, качал ею из стороны в сторону, как китайская игрушка-болванчик. Заплакал. Он плакал, отстраняясь и думая о дальнейшем, о маленькой дочке, что ли, о тихой Люсе; смаргивая, он увидел, как старик вытянулся, суставы в его ногах хрустнули, стрельнув слабеньким треском, – миг мелькнул: и теперь старик лежал вытянутый, плоский, с заострившимся носом. Кузовкин не смог кинуться к нему, не смог и закричать – сидел, как и сидел. Не шевельнувшись, он так и уснул, в робости и внутренней немоте, весь сжавшись и боясь мелькнувшего мига; уснул, сидя на стуле и при свете. Свет во флигельке горел. Только утром (ударило солнце) проснувшийся студент машинальным движением руки выключил бледную лампу.

Он выключил и стоял: был запах; тонкое и острое гниение накатывалось на него, сомнений не вызывая, – и тогда Кузовкин пошел прочь. Он шел под тополями.

Ему навстречу, прибывшие с электричкой, шли Инна Галкина и Дериглотов, люди пусть не пожилые, но пожившие; во флигелек войдя, Инна первая и сразу же метнулась к пульсу. Пульс не прослушивался, но Сергей Степанович был теплый, живой. Инна закатала ему штанины и высвободила рубашку, – найдя сначала ощупью, она и воочию увидела пролежни, от которых густо поплыл запах. Спирт и вата, стариком загодя подготовленные, были на полке и на виду, но едва Инна стала пролежни протирать, Якушкин замычал: н-н-ны… – не хотел. Инна оглянулась на мужчин, взглядом спрашивая; те смолчали; она решительно полезла ватой под рубашку и под туловище старика. «Н-н-нны!» – выкрикнул Якушкин.

– Не хочет, – проговорил глухо Дериглотов, – оставь его и не трогай. Значит, так надо…

Они наскоро обменялись мнениями; они шептались. Но он же сгниет заживо, говорила Инна. Не сгниет, уверял Дериглотов, убежденный чуть ли не в бессмертии иссохшего, лежащего пластом на топчане старика. Дериглотов не дал Инне его протереть. И вовсе не советовал трогать, опасаясь, не спихнут ли они его невольно своей помощью и стараниями в ту яму, возле которой старик замыслил близко пройти… Дериглотов и недоспавший, валившийся с ног Кузовкин уехали; а Инна осталась.

К ночи запах стал сильным и остро смердящим, Инна уже не смогла сидеть около: она сидела на бревне возле флигелька, но и здесь, забивая траву и забивая смородину, запах душил. Среди ночи Инна легла подремать, отыскав покореженную раскладушку и перетащив ее волоком к самым кустам; чуткая и каждую минуту готовая встать, одетая, она только сняла лифчик, который давил ей грудь на прогнутом ложе.

К утру в сгустке с легким туманом запах переполз забор, и по соседству завыла собака; вой был характерный, с протяжными нотами ожесточения. Узнавшие звук, печальную его окраску, теперь уже остальные (три или четыре) собаки, сохранившиеся на Тополиной улице, нет-нет и принимались за коллективный вой. Запах нарастал; Инну вытошнило прямо в куст смородины, ее рвало долго, и она вскрикивала. Приехал наконец Дериглотов.

В аптеке Инна дежурила с утра, она маялась: преследовал запах – преследовало подвыванье собак.

И только к вечеру Дериглотов позвонил ей, сообщив, что Сергей Степанович начал выходить («…всплывает!») из своего опыта. Поднимался, или всплывал из глубины опыта Якушкин вполне самостоятельно: он сам захотел воды и сам же, не вставая (теснота флигелька), дотянулся рукой до крана; набрав полчашки, он выпил два или три глотка. Через час он выпил еще три глотка. Инна, узнавшая, тут же возле телефона расплакалась. На следующий день Якушкин пил воду чаще и чаще, к вечеру он принял немного пищи; не в силах жевать, он заглатывал кашицу из хлебных мелких крошек, залитых кипятком и разбухших; через каждый час он пил, добавляя черногустой, как кофе, навар своих трав. Он ни разу не разрешил себе помочь. Он встал только на пятый день своего всплывания; он добрался, пошатываясь, до плиты и сготовил себе первую горячую пищу. От него попахивало, но пролежни он уже обрабатывал; затягиваясь, пролежни оставили мощные симметричные рубцы на теле.

В том же августе приспел срок, и Якушкину предложили курс лечения инсулином в психбольнице – о голодании его они не знали и были стариковской худобой откровенно напуганы. «Может быть, на некоторое время отложим?» – спросили. Хотя и обладая высшим знанием, Якушкин не относился к врачам свысока: он жалел их. Его переспросили: не отложить ли лечение инсулином хоть на месяц? – и старик, участливый, мягчея голосом, ответил:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru