Пока женщины пели длинный гимн о Фаэтоне, солнце успело зайти. Короткая южная заря погасла очень быстро вслед за ним, и яркие звезды зажглись над открытой местностью сада.
Арна и ее подруги перешли из потемневшей беседки на лужайку к глубокому пруду и стали любоваться, как светила ночи отражаются на его поверхности.
– Вон звездочка-то… та, над нами, – указала простоватая, необразованная Рулиана, – вы знаете, что она значит?
– Созвездие Ворона, – ответила Арна, взглянув вверх.
– А какое о ней сказание?
– Не знаем.
– А я знаю. Старые люди о них так сказывают, даже миф сложили. Эти три звезды, три созвездия – Ворон, Чаша и Змея. В день февральских ид они скрываются, а несколько дней спустя восходят опять.
Захотел однажды Аполлон чем-то угостить Юпитера, обещав прийти к нему в гости. Для приготовления кушанья Аполлон послал своего ворона принести ему живой воды из какого-то отдаленного источника.
Ворон взял в когти золотую чашу и полетел, да на беду свою увидел фиговое дерево, покрытое множеством плодов. Захотелось ворону полакомиться, соблазнился он, пренебрег приказом, сел на дерево – и тут же постигло его наказание: слететь прочь ворон не может, крылья его не поднимаются, а ноги, как вонзил он когти в дерево, так и не разжимаются, одеревенели. И фиги на дереве клевать нельзя – оказались они все незрелыми.
Сидел, сидел ворон, измучился, до тех пор пока фиги не созрели и к ним не подкралась змея. Схватил ворон змею клювом, вспорхнул и полетел назад домой.
Аполлон спрашивает: «Отчего воды не принес?» А ворон стал лгать: «Вот эта змея залегла в источнике, всю воду в нем осквернила, долго не мог я прогнать ее». Аполлон закричал на него: «Свою вину ты увеличиваешь ложью, будто не знаешь, что я прорицатель! За это тебе наказание такое: пока на деревьях висят фиги, не будешь ты пить ни из какого источника».
С тех пор Ворон, Чаша и Змея сияют на небе, превращенные Аполлоном в светила, но эти созвездия не опускаются до уровня моря в те месяцы, когда зреют фиги. Вот и теперь они высоко над нами будут всю ночь.
– Аполлон – жестокий насмешник, – заметила Фульгина. – Все мифы о нем кончаются чем-нибудь похожим на это.
– Да и Бахус не уступает ему в изобретательности проделок над дураками, – прибавила Рулиана, – но хуже всего они совместно поглумились над Мидасом фригийским.
– Я очень люблю эту сказку, – молвила Арна, – расскажи мне ее.
Жена Евлалия начала новый миф о царе Мидасе.
За 94 года до взятия Трои боги еще ходили среди людей, принимая вид их, чтобы одних награждать, а других карать, смотря по делам их.
Ходил тогда и Бахус среди веселой гурьбы вакханок и воспитавшего его дядьки, полудуха Силена, который был постоянно пьяный, что не совсем нравилось даже Бахусу, любившему спаивать чужих, а своих слуг желавшему видеть трезвыми.
Силен попадал во всякие истории и неловкости, терпел насмешки, а подчас выдавал господские тайны.
Один из таких неприятных казусов случился с этим стариком, когда Бахус со своей буйной ватагой женщин пришел на берег реки Пактола, во Фригии.
Там царствовал тогда Мидас, человек глупый, но воображавший себя хитрецом.
Ему удалось поймать пьяного Силена и заставить пробыть у него десять суток в непрерывном пьянстве, чему старик был весьма рад. Он напивался вдали от строгого господского глаза так, что Бахус, если бы увидел, может статься, пожалел бы, зачем он ввел пьянство в мир.
Силен выдал Мидасу все его тайны и прорицал будущее.
Бахус уже стал опасаться, не зная, куда пропал его старый дядька, как вдруг увидел, что сам фригийский царь ведет его с почетом к становищу.
Бахус обрадовался возвращению дядьки так сильно, что, не зная о глупости Мидаса, предложил ему самому выбрать себе дар в награду.
– Сделай так, – ответил царь, – чтобы все, к чему бы я ни прикоснулся, превращалось в золото.
Вздохнул Бахус с сожалением, поняв умственную ограниченность властителя Фригии, саркастически усмехнулся, но не отказал, желая проучить глупца за жадность.
– Будь по-твоему, царь! – сказал весело божок на прощанье. – Хоть и жаль мне, что ты не попросил чего-нибудь получше.
Мидас отправился домой, ног под собой не чуя от радости, размышляя, на чем бы ему попробовать дар, но это проявилось само собой.
Что ни шаг, то удивление: увидел Мидас, что земля, по которой он идет, становится золотой. Сорвал он ветку с дуба – и она превратилась в золотую; поднял камень – и простой голыш ослепительно засиял при солнце; дотронулся до целой глыбы, скатившейся среди лавины с горы – глыба еще ярче засверкала.
– О дивный дар золото! – вскричал Мидас вне себя от восторга и стал мимоходом срывать в поле колосья, любуясь, как они превращаются в золотые.
– Я могу сделать всем моим подданным золотую жатву! Нищих не будет! Запируют фригийцы во славу моего имени! Теперь я бессмертен, вовеки меня не забудут!…
Яблоки, к которым он прикасался, не срывая с дерева, тоже становились золотыми.
Пришел царь Мидас домой, взялся за скобку двери своего простого дворца, и дверь вся стала литой из чистого золота – сияет при солнце так, что глазам больно смотреть на нее.
– Я сделаю весь мой дворец золотым! – вскричал Мидас, едва не упав в обморок от радости.
Разделся царь от усталости, захотел выкупаться в ванне – нельзя: лишь только он окунул одну ногу, как с трудом выдернул – вода стала густеть, отвердевать, превращаться в золото.
Стал Мидас одеваться, не выкупавшись – платье на тело не лезет, коробится, становится жестким, золотым. Края его тонкие кожу режут, точно ножиком.
– Тьфу! Уж этого-то не ожидал! – вскричал Мидас, начиная понимать главную сущность выпрошенного дара.
Он лег отдыхать без платья.
– Не беда, одеялом покроюсь, укутаюсь.
Нельзя! Одеяло золотое лежит, как доска, поверх мягкой перины.
– Без него обойдусь! Жарко, тепло в летнюю пору.
Подушки так привлекательны усталому Мидасу. Прыгнул на них с размаху… и ушиб себе голову – золотые они, литые, жесткие.
Царь грустно задумался.
– Нищий и тот подстилает циновку, чтобы было помягче, стелет солому, а мне спать на голых золотых слитках приходится. Нищий имеет ветошку для покрытия наготы, а мне нечего надеть на себя. Нищий хоть в луже купается, а мне и рук вымыть не в чем, обтереть сухим полотенцем грязь с себя нельзя – всякая ткань твердеет, становится золотом… тьфу!..
Взглянул огорченный царь из спальни в дверь и увидел, что в столовой ему обед подан. На роскошно убранном столе всякие супы и жаркие дымятся: жирный барашек с цельной головой из глубокого блюда выглядывает, дрозды, куропатки, утки крылья расправили, точно лететь со стола собираются; перед ними сдобный хлеб с изюмом горой вздулся, узорами из миндаля испещренный.
Облизнулся Мидас на все это, глядя из спальни, и бегом побежал, кое-как золотой сорочкой прикрывшись, жесткой, точно кованый панцирь. Идет он по анфиладе комнат – золото везде сияет. И так ему опротивело глядеть на его яркий желтый цвет, что булыжник и рогожа стали казаться красивее этих глыб и парчи.
Сел Мидас на стул и уже не удивился, что его седалище мгновенно позолотилось, а со страхом взглянул на роскошные яства, и дар свой гибельный старается скрыть, чтобы придворные не заставили его, как раба, все превращать для них в золото.
– Кушайте, друзья мои, кушайте! – говорит он любимцам. – А я сыт, угостил меня Бахус на Пактоле.
А на самом деле у него внутренности ноют от голода; глаза, как у волка лютого, разгорелись от зависти; съел бы он вместе с кушаньем этих обедающих придворных.
Взял он украдкой кусочек маленький и в рот положил – нельзя разжевать, золотом стало мясо барашка.
Взвыл царь Мидас, проклиная свою алчность, и бегом убежал к реке, боясь, что Бахус уйдет оттуда.
– Чего тебе, царь? – спрашивает веселый божок.
Упал несчастный в ноги ему и стал молить:
– Избавь от твоего дара погибельного!..
Велел ему Бахус в реке выкупаться, сказал, какое заклинание при этом произнести, и золото ушло в реку. Стали его люди там находить, руда явилась, а Мидас возненавидел его до такой степени, что не вернулся домой, в золотой дворец, а поселился в пещере, стал жить отшельником, но глупость природная и тут повредила ему.
Бахус ушел с берегов Пактола. Вместо него явился там Пан, гений полей, и стал играть на свирели.
Мидас подружился с ним и принялся дразнить Аполлона тем, что слушать дудку Пана несравненно приятнее, чем Аполлонову лиру.
«Что с дураком спорить?!» – подумал Аполлон и долго не обращал внимания на булавки Мидаса, а тот продолжал дразнить его всякий раз, как тот проезжал мимо него по небу:
– Гудок Пана лучше твоей лиры, Феб! Слушать его несравненно приятнее!
Наконец Аполлону это наскучило. Он наклонился со своей колесницы), схватил Мидаса, отодрал за уши и вытянул их длинно-длинно, так что стали уши ослиными, повисли и хлопают, шерстью обросли.
Заплакал Мидас от стыда и ушел из пустыни во дворец, пока никто еще из поселян не видал его превращения.
Пока он жил отшельником, то волосами оброс до неприличия, точно дикарь из-за северных гор.
Позвал Мидас цирюльника и велел обрить ему бороду, а кудри лишь немного подстричь, чтобы никто не видал, какие у него сделались уши. Заклял он цирюльника, пригрозил казнью, приказывая молчать о ушах его.
Цирюльник, на беду, был молодой и болтливый. Вертится у него все одна и та же мысль, что у царя Мидаса ослиные уши, с каждым днем сильнее разбирает его охота кому-нибудь выболтать про это.
Мучился, мучился злосчастный цирюльник и наконец придумал, как ему выпутаться. Он ведь клялся царю не говорить про его уши людям, ну он и не скажет им, а кому-нибудь другому. Пошел цирюльник на берег Пактола, вырыл ямку, лег и шепнул в нее:
– Мать земля, узнай, что у царя Мидаса ослиные уши!..
Прошло несколько времени.
Удовлетворив свою болтливость, цирюльник успокоился, даже забыл об ушах повелителя, но из ямки вырос тростник и стал шелестеть при ветре, ясно выговаривая:
– У царя Мидаса ослиные уши!..
Так и узнали о том во всей Фригии.
Долго сидели подруги с Арной в саду у пруда, где было гораздо прохладнее, нежели в роще. Они пели и рассказывали различные истории, которых жены жрецов знали неистощимое количество.
Среди этой приятной беседы они временами прислушивались, как звучит священная лира в беседке от пробегающих по ее струнам порывов тихого ветра, и не один казненный Эмилий представлялся им теперь играющим эти заунывные гаммы, а у каждого из них был свой милый сердцу умерший, дух которого мог прилететь для нее из мрачной обители теней.
Фульгине вспоминался ее отец Камилл, жрец Вирбия Ипполита, состоявший при оракуле на Неморенском озере, недавно умерший дряхлым, столетним стариком.
Рулиана мысленно призывала дух своей умершей сестры, а Лукреция – матери.
Мечты Альбины уносились в далекую Грецию. Ей было не до покойников, сердце ее полнилось страхом. То ей думалось, что Арунс тоскует о ней, и это его мысль принеслась с дуновением ветра через море, посланная к милой, – Арунс играет мелодию своей любви и тоски в разлуке с девушкой, ради которой развелся с женой. То ей казалось, не погиб ли он на море от бури или на суше от разбойников, землетрясения, пожара. Не дух ли его дает ей знать о своей кончине этой грустной мелодией?
На другой день поутру Альбина уехала домой в Рим с обеими женами жрецов.
Великий понтифик Вителий, шурин Брута по умершей жене, был человек добрый, приветливый, но тем не менее строгий. Он жил по правилам старого закала, как истый родовитый римлянин, «pater familias» – глава семьи. Воля его была законом для всех домочадцев без различия пола, возраста и занимаемого положения.
Его сыновья, их жены, дети и посудомойки с конюхами исполняли волю своего главы, властного над их жизнью и смертью.
Вителий заметил, что его старшая внучка, возвратившись от Арны, ведет себя как-то необычно – грустно, рассеянно ходит с понуренной головой, заплаканными глазами. На вопрос старика, что такое с ней творится, Альбина ответила нехотя, смущенно:
– Зубы болят.
Дед поверил, но приказал ей пересилить боль и вместе с ним идти в атриум дома мыть очаг, так как подходит праздник Весты, весталии. Жрицы в храме этой богини моют алтарь и переменяют на нем священный огонь.
Очаг в доме верховного жреца тоже имел на себе неугасимую лампу, огонь которой взят им с жертвенника Весты. Мыть этот очаг к разным праздникам несколько раз в году могла только чистая девушка из родственниц жреца.
Вителий стал читать по книге установленную на такие случаи молитву. Его внучка возилась с наливанием воды в большой медный таз, стоявший на полу около очага перед нею, как вдруг дед, скользнув случайно взором по ее груди, прервал бормотание воззваний и кинулся, как ястреб, на голубку с несвойственной его спокойному характеру стремительностью, потому что увиденное им было слишком ужасно для этой минуты. Из-за ворота платья девушки выпал креспундий – священное ожерелье, надеваемое у римлян младенцам при наречении имени, а на нем Вителий приметил нечто новое – крупный медальон из слоновой кости.
На шее девушки оказался портрет мужчины… Какое оскорбление священному очагу!.. Какая профанация обряда перед праздником девственной Весты!..
– Что это у тебя? – дрожащим голосом спросил Вителий, уцепившись за вещицу трясущейся костлявой рукой.
Альбина побледнела белее холстины своего платья.
– Это… это я купила… амулет… изображение…
– Чье?..
Она запнулась. Все подходящая имена богов у нее перепутались, забылись.
– Чье изображение? – повторил дед подозрительно.
– Это… это… Юнона, – вымолвила она, готовая упасть в обморок и назвав самое неподходящее имя.
– Сними и дай мне!..
Она медлила, тряслась, плакала.
– Дай мне, говорю!..
Не дожидаясь новых промедлений непослушной внучки, Вителий, огорченный, испуганный пятном семейной чести, сорвал цепь через голову девушки, выдернув прядь зацепившихся волос, и, оставив без внимания ее крик, начал рассматривать.
– Юнона! – воскликнул он с горькой усмешкой. – Юнона с усиками, с бородкой…
– У меня так выговорилось, дедушка, от твоих окриков, – заговорила Альбина, немножко оправившись, – я хотела сказать не Юнона, а Ю… Ю…
Но она снова запнулась, второпях не в силах вспомнить созвучное мужское имя.
– Юпитер, что ли? – подсказал Вителий. – Юпитер, принявший вид одного из римских безобразников? Евлогий Прим давно мне намекает на составление этого нового мифа – его жена подсмотрела этот амулет на тебе, да мне не верилось. Альбина!.. Лгунья!.. Этого позора недоставало моей старой голове!.. Брут превратился в шута, сыновья и племянники пьянствуют с Секстом Тарквинием; а теперь ты… Эх!.. Ничего я тебе говорить больше не стану, не могу… Но заставлю… выполнишь мою волю.
Вителий снял медальон прочь с цепи, спрятал в один из бывших там сундуков, надел снова ожерелье-креспундий на внучку, прошелся по комнате, сходил куда-то в другие помещения, потом, вернувшись, опять стал ходить из угла в угол, заложив руки за спину и уже не читая молитв, равнодушно глядя, как его внучка моет очаг.
Когда она закончила, Вителий остановился около нее и отрывисто молвил:
– На колени!.. Сейчас изменится судьба твоя. Ты чистая девица, Альбина, чистой и останешься. Моя внучка не должна, не может запятнать семью мою, нет-нет, никогда!..
Он стиснул девушку в объятиях, горько рыдая, и силой поставил на колени у очага.
– Стой так! Стой так! – повторял он, целуя ее в голову. – Сейчас… сейчас… погоди… не вставай, молись, проси прощения у богов… Ты молода… они простят.
– Дедушка, что решил ты обо мне? – спросила Альбина с недоумением.
– Я решил посвятить тебя Весте! Это единственный выход, единственное средство спасения. Пока ты живешь ученицей, все изменится – боги предадут обольстителя заслуженной каре. Мы успеем привести в исполнение дело спасения Рима.
– О дедушка! Я не могу, я недостойна стать девственной жрицей. При проверке на годность произойдет скандал – девы отвергнут меня.
– Увы, я все понял, Альбина, но внучка верховного жреца Януса, внучка Брута и моя, великого понтифика, главы всех верховных жрецов, такая дева-римлянка не может вызвать подозрений и будет принята без проверки.
– Нет, нет, пощади!..
– Непокорная! Ты не хочешь покрыть свой срам… срам фамильный…
– О дедушка!.. Я… я люблю Арунса.
– Что-о-о?!
– Арунс поклялся жениться на мне, лишь только вернется из Греции.
– Арунс поклялся… Дура!.. Только такие наивные девочки, как ты, могут всерьез верить клятвам сыновей Тарквиния Гордого.
– Он любит меня.
– Любит? Если и так… разве я позволю тебе стать женой одного из Тарквиниев?!
На улице раздалось торжественное пение жреческой процессии. В атриум великого понтифика вступили другие понтифики и весталки.
Обряды принятия девушек в жрицы тогда совершались, как и все, с примитивной простотой без излишней помпы.
Понтифики подали Вителию его жреческое облачение и инсигнии сана: симпулум, сосуд для возлияний, сецеспита, жертвенный нож, долабра – секиру, аспергилум – кропило; затем покрыли его голову апекс – остроконечной четырехугольной шапочкой – сверх особой прически галерус.
Старший из понтификов, промагистр, заместитель Вителия в тех случаях, когда тот уезжал на войну и хоть и не сражался, но выполнял некоторые обряды в войске, – этот промагистр стал читать молитвы посвящения девы.
Весталки подали Вителию принесенное ими покрывало. Он накинул его на внучку, покрыв всю ее фигуру, наложил на ее голову свои руки, произнося, весь дрожащий от волнения, формулу ее принятия в кандидатки на сан жрицы:
– Те, atata, capio!
Укутав ее, как мог плотнее, старик поднял ее с колен, передал девам, отрывисто говоря:
– Ведите… Ведите ее!..
Зачисление в кандидатки корпорации весталок еще не отрывало девушку от всего прежнего навеки. Многие из таких по разным причинам возвращались домой, даже выходили замуж, хоть и ходила по Риму пословица «От женитьбы на весталке добра не бывает».
Веста вообще считалась богиней суровой, ревниво оберегающей свою корпорацию от всякого вторжения мирского элемента, карая за это неумолимо, поэтому и на кандидаток, еще не посвященных, римляне тоже глядели как на жриц.
Не зная, что в Риме готовится среди жрецов, военных высшего ранга и других сановников, тайно сгруппировавшихся около Брута, Альбина, когда ее ужас прошел, успокоилась на мысли, что Арунс каким-нибудь способом освободит ее из заточения, если она сумеет заставить деда отложить ее посвящение до возвращения юноши из Греции.
Придуманный ею предлог – желание, чтоб ее дед Брут непременно присутствовал на этом обряде, был даже одним из поручителей за нее – был отвергнут Вителием, догадавшимся о настоящей причине, и он объявил внучке, что на сороковой день после ее предварительного посвящения он отрежет ей косу у жертвенника и повяжет ей лоб белой лентой без всякой огласки.
Скрывая скорбь и стыд, старый добряк шутил с любимой девочкой, ежедневно навещая ее в заточении при храме богини, где жрицы, по тогдашней строгости их жизни, заставляли ее поститься и много молиться, выслушивая их чтение и пение.
– Отрежу я тебе эти белокурые перья, пава моя легкокрылая, шустрая! – говорил Вителий, гладя косу внучки. – Будешь ты у нас смирным цыпленочком… закручу, отхвачу!.. помажем, повяжем – и делу конец!.. Не выберешься, девочка, на волюшку!.. Поплачь, не беда!.. Девичьи слезы – роса летняя, высохнут.
Но посвятить Альбину в весталки ее деду не удалось, и не из-за ее ухищрений, а вследствие совершенно посторонней причины: перед сороковым днем, назначенным для церемонии, ее другой дед, верховный фламин Януса Тул Клуилий, внезапно заболел, и Вителию стало не до внучки.
Старик, бывший богатырем, медленно, ни для кого не заметно дряхлел до свадьбы Арны, но это торжество быстро расшатало его крепкий организм.
Четыре месяца пиров, перемежавшихся для старого жреца не менее утомительной обязанностью заниматься с порученной его попечениям не совсем покорной невестой, выдаваемой замуж против желания, уговаривать ее, причем часто являлась надобность спорить почти о всякой фразе, сочиняемой им для потребованной женихом предсвадебной клятвы очищения от дурной молвы, сплетавшей ее имя с Эмилием, – одно исключать, другое изменять, третье прибавлять по требованию лукумона Октавия или Туллии. Его обязанность учить Арну этрусскому языку и наставлять в догматах новой для нее религии, о переходе в которую она сначала слышать не хотела, – убеждать ее, будто этрусские боги те же самые, что и римские, только зовутся иначе на другом языке, – все это в совокупности страшно изнурило старика. Вскоре после свадьбы Арны ближние заметили, что богатырь фламин рухнул, одряхлел.
Тулу Клуилию теперь было около девяноста лет. Его дети были стариками, внуки начинали седеть. Из них младшему, отцу Альбины, сыну великого понтифика Марку Туллию Вителию Фигулу, которого оба деда прочили себе в преемники, считалось уже сорок пять лет.
Великий понтифик и другие жрецы стали все чаще и чаще уговаривать Клуилия сложить сан, передать внуку, а самому удалиться на покой, как тогда было принято поступать, – переселиться в затвор при фамильном склепе, назначенном для таких случаев.
Клуилий соглашался с мнением этих компетентных людей, что ему пора умереть если не настоящей, то фиктивной смертью, даже подробно излагал, в какой форме ему всего желательнее совершить этот ритуал его отрешения по старости – «more veteri» – по древнему уставу, какой практиковался с самого Ромула, в глубокую старину, до религиозных реформ царя Нумы, допустившего многие послабления в обрядах римского культа и жизни жрецов.
– До Нумы, – говорил Клуилий, – по древнему уставу, жрец должен был умереть на жертвеннике, которому посвятился. Жрецу Цинтии разрубал голову его преемник, а иных жрецов душили священным пеплом, сжигали живыми, топили, сводили в пещеры, зарывали живыми.
Клуилий в эти последние годы успел приготовить себе место последнего успокоения по ритуалу погребения заживо – литой медный саркофаг, огромный, по его богатырскому росту, длинный, широкий, глубокий, с мягкой постелью в нем, где вместо одеяла лежал роскошно вышитый покров священного у римлян желтого цвета с символами Януса, которому служил этот жрец.
Однако, будучи стариком бодрым, он откладывал церемонию своего отрешения и погребения то под одним предлогом, то под другим, а жрецы не торопили его, не настаивали – это их не касалось. Они лишь обещали ему аккуратно выполнить все над ним, когда он излагал сущность церемонии: как его уложить в саркофаг, какие предметы поместить к нему на грудь, на голову, в руки, с какими формулами его закрыть и прочее.
Мрачный фанатик, наушник Тарквиния Клуилий не имел теперь друзей среди жрецов, но благодаря его ловкой увертливости умел со всеми ладить и не вызывал ненависти – никто не опечалился, но и никто не порадовался, когда Клуилий захворал и врач объявил его ближним, что у него паралич языка и всей правой стороны тела, чего в такие годы ничем нельзя излечить.
При таком известии Вителий забыл свою внучку. Среди жрецов началась кутерьма торопливых приготовлений к церемонии.
– Скорей! Скорей! – кричали они. – Не то он умрет неотрешенным!
Фламин Януса носил столь высокий сан, что его отрешение возбудило внимание всего народа.
Римляне к вечеру же того дня потекли огромной толпой на Яникульский холм к жилищу Клуилия и стали шуметь, передавая на все лады с вариациями весть о предстоящей смерти фламина.
– Он должен умереть не дома, а в храме…
– Но прежде совершат смену жреца…
– Внука поставят вместо него, слышно, сакердота Фигула…
– После смены его задушат…
– Или заколют…
– Как бы ни прикончили, а понесут или повезут нынче же, потому что он уже при смерти…
Народ не расходился, дожидаясь выхода процессии. Ждать этим любителям подобных спектаклей пришлось целых три дня, потому что родные и сослуживцы должны были многое приготовить для совершения над Клуилием последних обрядов в той форме, какую он желал.