Ему снился горячий ветер. Сон этот не имел ни очертаний, ни цвета, только осязание. Напор горячего степного воздуха крепко обжигал кожу лица, заставлял щуриться; он набычился, но упрямо шагал вперед. Этот напор ветра, травного, чуть отдающего лошадиным потом, гречихой, дегтем и еще черт знает чем, но таким родным, его самого суть составляющим, был ему приятен. Он и себя, молодого, веселого, красивого, не видел, только ощущал частью степи. Он не видел отцовой хаты, не видел лица матери, но этот горячий запашистый ветер переполнял его той давней жизнью с такой силой и болью, что он заплакал. И проснулся.
Лизавета похрапывала безмятежно на соседней подушке, разметав черные волосы. Жена, мать его сына, вроде бы тоже близкий человек, но совсем из другой жизни. За стеной что-то хряпнулось об пол, и гундосым голосом запел пьяный сосед. Видать, кувыркнулся с табуретки. Степану стало нестерпимо душно, маленькая комнатка в общежитии даже через стенки давила его многолюдьем, человечьей вонью, чужими заботами, какой-то мышиной возней. Он потихоньку выбрался из-под одеяла, сунул босые ноги в валенки, прикрыл дверь, вышел на крыльцо.
С вечера круживший обильный снегопад утих, улегся пышным покровом на улицы, заборы, занес бараки. Побелела и зубчатая стена леса, подступившая со всех сторон к рудничному поселку. Небо прояснилось, и ночная его чернота ярче сияющих сугробов сверкала, густо выстланная звездами. Полная, оглушительная, вымороженная до космических высот тишина наполнила душу тоской. Здесь, в мире без запахов и родных звуков, для него не было жизни. Он не мог об этом говорить с женой, с мужиками на работе, с сестрой, которая и вообще-то была бабой жалкой и глупой, он не мог об этом даже думать словами. Он это ощущал всем своим существом, должно быть, поэтому так навязчиво и часто во сне мучили его ароматы степи.
Кинув «беломорину» в сугроб, он, дрожащий от мороза и невнятного бешенства, вернулся в дом. Какие– то дикие обвинения колотились в голове – в адрес каких-то неясных тех, или неизвестного того, или несправедливой судьбы: «Убили, просто убили, раздавили – не встать…»
И тут же угрюмо и зло сказал вслух: «А это еще посмотрим, встать или не встать».
С той ночи он как-то сильно переменился, даже мужики, товарищи по бригаде, заметили поселившееся в нем ожесточение, как-то опасливо стали его сторониться. Первым делом Степан сходил в управление рудника, написал заявление, что хочет строиться. Там не возражали, отвели участок на новой улице, даже отдали только что разобранную избу – бывшую контору. Перевез бревна, выкопал яму под будущий подвал, выложил из камня фундамент. К лету дом уже стоял, не бог весть какое сооружение, но посередине выложена была огромная печь с лежанкой, многочисленными дымоходами, выходящая теплыми белыми боками во все четыре комнатенки. Хозяин уже понимал, каково зимовать в этих краях!
Лиза радовалась, что он загорелся обустройством – и вместе с тем в душе ее поселилась безотчетная тревога. Степан стал замкнутее, сосредоточеннее на каких-то своих внутренних мыслях. Он словно бы что-то задумал, но ей там, внутри этих дум, места не было. Он с нею не советовался, не шутил, выдавал лишь готовые решения. Вдруг скажет:
– Завтра на рынок пойдем, надо поросенка взять, за лето свое мясо вырастим.
Или неожиданно спросит жену:
– Где соседи семена берут? Давай, готовься грядки копать, без огорода какая жизнь, не прокормимся. В магазинах-то овощи только по сезону, а жрать круглый год хочется.
И Лиза кидалась искать семена, опрашивать соседок, что тут, на северах, вообще за короткое лето вызревает. Оказалось, очень даже многое, лето было хоть короткое, но уж картошка – моркошка росли. Лиза даже инициативу проявила: взяла десяток цыплят, там, глядишь, и свое воспроизводство наладится. И робко мужу намекнула, что неплохо бы и сарай, и баньку свои срубить, в городскую общую ходить далеко, да и противно. Он согласно кивнул, через неделю привез машину горбыля, рулоны рубероида, несколько бревен для остова.
Год и другой прошли в строительных хлопотах. На работе тоже все у него шло своим чередом. Степан ушел из бригады, не любил он ковыряться в забое, давила его нависающая кровля. Стал механиком участка, потом – шахты. Раньше почему-то свою квалификацию по механической части не обнаруживал. Не собирался здесь оседать. Теперь осваивал насосы, подъемные механизмы, лебедки, скиповое хозяйство. Вот уж где у него всё ладилось! Через это свое пристрастие к технике он даже в героях оказался. Правда, поневоле, через большое несчастье.
Случился на той шахте, где он работал, прорыв воды при проходке, не катастрофический, но один горизонт залило полностью. Горняки, что работали в забоях, оказались отрезанными, надо было срочно откачивать воду, а залитый водой насос чихнул – и заглох. Степан, как упертый, несколько раз нырял к нему, дергал, крутил, на ощупь что-то там подвинчивал, – и ведь затарахтел, гадина! Заработал, тварь такая! Воду откачали, перепуганных горняков подняли на-гора, они чуть не со слезами Степана обнимали, он, сам взволнованный донельзя, куражился: "Что ж вы думаете, я своё оборудование не знаю, сладить с ним, хоть на суше, хоть под водой, не смогу?!"
А вечером напился до бесчувствия, знал про себя, что могло ведь и по-другому закончиться. Не любил он подземную работу.
Но что уж бога гневить, рукастый и головастый был муж у Лизаветы. Вот только сильно смурной. Чувствовалось, что гнетет его какая-то внутренняя боль. Чуть хозяйственные хлопоты отпустили, начал выпивать. Да не в шумных компаниях, не в загулах, а сам с собой, в одиночку. И сказать ему в укоризну ничего нельзя – прямо вызверится весь, убить в такую минуту может! А уж у Лизы вслед за сыночком дочка нарисовалась. Степан вроде бы лицом просветлел, когда на маленькое создание загляделся: такая светленькая, смешная, ручонками за палец хватается и цепко держит!
Держит. И опять нахмурится, отойдет. Как будто непрестанно и неуступчиво боролись в нем две жизни, та, прошлая, счастливая, и эта, нынешняя, в которую загнали его, согнули и заставили выживать самым рабским образом. И сколько он ни хорохорился, сколько ни убеждал самого себя, что он – хозяин своей жизни, не получалось. То есть все шло успешно, а убедить самого себя не получалось.
Лизавета осторожно начала поговаривать, что с двумя детьми да не расписанными жить – не годится. Он отмалчивался до тех пор, пока не миновали шесть лет вынужденной ссылки. Ну да, их, вышедших в ту войну из окружения, сосланных на северные рудники на проверку, так и звали «шестилетниками». Теперь, по истечении срока, он мог выезжать из этого городка хотя бы в отпуск, писать письма родным, тем, из прошлой жизни.
Ничего не объясняя жене, Степан взял отпуск и отправился туда, на Кубань, в те самые горячие запашистые степи, которые непрерывно мучили его сладкими снами и ветрами. Там был отцовский дом, старая мать и…довоенная семья, жена и трое детей.
Только там он узнал, что мать уже в конце войны умерла, жена страшно бедовала, едва сводя концы с концами. Она уже не чаяла его увидеть, не получая никакой весточки от вдруг пропавшего на войне мужа. Кто ж бы ей, полуграмотной, далекой от государственных соображений, мог объяснить, что есть такая страсть, такое наказание: «высылка без права переписки»! В душе она его уже похоронила. А встретившись, чуть сама от потрясения на тот свет не отправилась: жив! Вполне благополучен! Да еще и там, в далекой стороне, детей нажил.
Марфа и рыдала, и смеялась одновременно, как помешанная, ведь такая любовь была, как он ее миловал, какой веселый, легкий, сильный был! В радости жила, в радости рожала, горы готовы были оба свернуть! А тут сидит сыч угрюмый, в узел завязанный, слова еле из себя выдавливает. Виноватый и не без вины. Не могла она его простить, не могла, не узнавала, не понимала! Но и детей одной – чувствовала – ей не поднять.
Степан тогда сделал еще одно нечеловеческое усилие, так хотелось вернуться в родные края! Пошел к директору местного завода, там ему написали бумагу, что очень нуждаются в механиках, что семья у Головченко бедствует, дом – заваливается, трое детей без отца голодают, жена работать не может…
Рудник на эту бумагу холодно ответил, что им самим механик этот нужен. Да, шесть лет прошли, Головченко может ездить в отпуск, но обязан здесь отработать… И дети у него здесь тоже ждут отца.
Капкан захлопнулся. Уже ничего не чувствуя в омертвевшей душе, Степан оформил развод с такой же онемевшей от бесчувствия Марфой. По договоренности они поделили детей: двоих девчонок он забрал с собой на север, сына оставил матери. Никому из них старался в глаза не смотреть. В поезде выпил, не закусывая, бутылку водки, чем напугал до смерти дочек, кормили и утешали их в дороге соседи по вагону. В те времена народ был душевнее, добрее, хоть и беднее. Но к приезду Степан проспался, пришел в себя, и на перрон вышел с суровым лицом человека, который знает, что делает.
Придя домой, представил обомлевшей Лизавете девочек и строго сказал сразу всем:
– Теперь мы одна семья. Хотела расписаться? Я готов. Вот тебе дочки.
И дрожащим от переживания девочкам:
– Будете ее звать мамой и слушаться. Здесь вас никто не обидит, вы у родного отца.
Лиза-то всё приняла, пласталась день и ночь с хозяйством и детьми, старалась новым дочерям в школьных неурядицах помогать, своих малышей на ноги ставить, перед Степаном стелилась, словно она чем-то виновата была в этом его двоеженстве. А дело-то это в их городке было самое распространенное: чуть ли не все поголовно – сосланные, добровольно завербованных совсем мало. В этих краях люди не касались чужих бед и несчастий, никто никого не осуждал. Выживали. А у кого получалось, заново жизнь строили. Глядишь, и счастье в оконце малое заглянет!
В дом Головченко оно почему-то не заглядывало. С тех пор, как семья его почти удвоилась и стала законной, Степан крепко стал выпивать, жену поколачивать, сны про степной ветер больше его не мучили. Осталась горькая явь и …беспробудное пьянство. Не было счастья этой семье. Даже когда он просил прощения у плачущей Лизы за дебош и синяки, глаз не поднимал. Он себя считал за всё виноватым – и не хотел этого признавать, не мог смириться с тем, что на этой проклятой войне потерпел поражение, хоть и вышел из окружения.
Жизнь она ему оставила, но сердце разрубила надвое. Не срасталось.
«Уважаемая коллега! Считаю должным привлечь ваше внимание к легкомысленному поведению одного из ваших педагогов, проступку, который подвергал жизнь воспитанников детдома из вашего города реальной угрозе…»
Михаил Петрович перечитал суровые слова, слегка нахмурился и посмотрел в окно. Смеркалось. Он только что вернулся с вокзала, где он сам, его дочь и студенты ее группы педагогического ВУЗа провожали этих самых воспитанников, возвращавшихся домой после каникулярной поездки в Ленинград. Возбужденные восьмиклассники выглядели абсолютно счастливыми, студенты на прощание прогорланили им под гитару какие-то импровизированные частушки, где рефреном шел невообразимый призыв: «И мы в который раз, призываем вас, вернутся к на-а-ам, тарира – рира -рам!» Насовали детям пакетов с провизией на дорогу, долго махали и слали воздушные поцелуи сияющим в окнах вагона мордашкам…
Он вздохнул и опять взялся за ручку.
« Вы только представьте себе, что пионервожатая из детдома, ни с кем не согласовав свое путешествие, привезла группу из 20 воспитанников на новогодние каникулы в Ленинград. Прямо с вокзала привела детей в институт, где сама начинала учебу на дневном отделении и потом по легкомыслию перевелась на заочное. Она нашла своих сокурсников, познакомила их с детьми и объявила, что неделю они смогут «как-нибудь перекантоваться в любой школе», – это ее выражение!»
Тут он опять прервался, перевел дыхание, сердце стало ни к черту. Снова вспомнил, как ему позвонила дочь и, задыхаясь от волнения, начала кричать:
– Папа, их двадцать человек, она говорит, что они даже на вокзале смогут. Но это же нельзя! Давай мы их приютим в твоей школе, в спортзале, у тебя же все равно каникулы, там пусто! Всего на пять ночей!
Ошеломленный ее натиском, он только и смог выговорить:
– Ты что, хочешь, чтоб меня под суд отдали? Превратить школу в ночлежку!.. Это невозможно! Давай, вместе с ними подъезжайте к школе, я буду там через полчаса.
Когда он увидел эту группу усталых, в одинаковых пальтишках казенного образца, детишек, с котомками за спинами, эту пионервожатую с лицом виноватым и одновременно вызывающим, не намного лучше одетую, чем ее подопечные, у него перехватило горло. Он почему-то спросил:
– А вы сегодня обедали?
– Мы их в студенческой столовке покормили и с собой пирожков на вечер взяли! – быстро отрапортовала дочь.
– Это хорошо, что на вечер взяли…
Опасаясь посвящать в аферу завхоза, Михаил Петрович отпер двери своим ключом, повел детей в спортзал. Они быстро и очень организованно сняли свои пальтишки, уложили на козла, разложили маты. Пионервожатая повела их в туалет, и когда они вернулись, выглядели все намного веселее: перспектива ночевки на вокзале им явно не грозила!
Директор отвел вожатую в сторонку и, стараясь не глядеть на разрумянившуюся авантюристку, веско сказал:
– По школе не бегать, ничего не трогать, свет не включать. Укладывайтесь отдыхать. – Тут он не выдержал и воскликнул – У детей даже простыней нет, о чем вы думали!
А она радостно с готовностью откликнулась:
– Так у нас с собой! Мы и в поезде из экономии постель не брали, просто постелили свои на матрацы, проводница не протестовала! Вы не волнуйтесь, они до света продрыхнут, умоемся и побежим по музеям, у нас такая программа!
Ну, еще бы…
«Вы, как заведующая гороно, должны знать, что восьмиклассники целую неделю вынуждены были проживать в антисанитарных условиях, без соблюдения режима, питаться, где придется, и кое-как. Они с раннего утра и дотемна бродили по городу и, естественно, очень уставали. Такое впредь просто недопустимо! Я надеюсь, что педагог вашей системы будет строго наказан… "
Тут Михаил Петрович опять остановился. Поскольку всю неделю, пока сиротки гостили в его школе, его не отпускало волнение, он въедливо допрашивал дочь, как там ее бывшая сокурсница справляется с детьми, где кормит, куда водит. Выяснил, что обедали они, как правило, в институте, где тоже ни у кого не поднялась рука ограничить вход таким посторонним. С утра, перекусив чаем с кашей в забегаловке, шли в музеи: побывали в Эрмитаже, в Морском музее, в Русском, опять в Эрмитаже, от которого они пришли в полный восторг!
Посетили театр комедии Акимова, невероятно, но их даже пустили на вечернее представление балета «Ревизор» в Кировском! У студентов в эти дни еще шла полным ходом зимняя сессия, но они умудрялись участвовать в этой авантюре – проводили экскурсии детей по городу, объявили по институту конкурс на лучший подарок: такого здесь никто не помнил!
«Думается, что вы, как лицо ответственное, отдаете себе отчет, что я, как человек невольно втянутый в эту авантюру, не мог доложить по инстанциям о недопустимом происшествии. Но и оставить без последствий поступок педагога, хоть и в ранге пионервожатой, не считаю возможным. Она должна понять, что дети – не материал для подобных экспериментов с не просчитываемыми последствиями!»
Что-то подобное он сердито выговаривал и этой девице, как там ее… Лильке что ли… Она рассеянно его выслушала и ни к селу – ни к городу вдруг сказала:
– Когда я пришла к ним работать, у них в детдоме совсем не было игрушек, а ведь там младшие школьники – еще совсем малыши! Мы через местную газету объявили сбор игрушек и… домашней обуви, представляете, у них никогда не было домашних тапочек! А потом я увидела, какое у них постельное белье… Да их просто обворовывали, все и всегда! Ну, они меня еще не знают (с тихой угрозой неизвестно в чей адрес). А мы с ребятами старших классов театр организовали и поставили «Братскую ГЭС» по поэме Евтушенко, представляете?! – и засветилась победной улыбкой.
Михаил Петрович посмотрел на свое письмо, нервно покрутил ручкой, отбросил ее, опять посмотрел в уже черное окно. Представил, как его незваные гости в вагоне пьют чай, закусывают пирожками домашней выпечки от новогодних застолий ленинградцев, как взахлеб вспоминают Эрмитаж… Театр… Петра на коне… Львов и сфинксов… Невский проспект. Как достают из своих котомочек припасенные простынки, и проводницы ничего им не говорят, когда они разматывают матрацы и застилают их и подушки своим бельем.
Вдруг Михаил Петрович досадливо комкает свое письмо и бросает его под стол.
… А ребятишки вполне благополучно приезжают в свой городишко, весь детдом от восторга и переживаний за путешественников ходит ходуном остаток каникул. Лилька, едва приведя себя в порядок, бежит в гороно, к своей бывшей учительнице по литературе Ксении Николаевне, и захлебываясь от восторга, рассказывает, как замечательно группу встретили, предупрежденный заранее директор («Золотой человек – Михаил Петрович!») для группы устроил спальню, как в институте детей кормили в столовой, помогли организовать экскурсии.
– Ой, Ксения Николаевна, я же вам говорила, что ленинградцы – особые люди, такие душевные, такие воспитанные, уж я-то их успела узнать и полюбить! А как дети были счастливы! Ну, когда они еще смогут побывать в Ленинграде, подумайте сами! И ведь мы обошлись минимумом средств – только на дорогу! А вся выписанная в профкоме помощь ушла на питание, да и то нам все помогали, везде помогали!
– Лиля, но разве на это можно рассчитывать? – стараясь говорить строго, подняла на нее глаза изрядно поседевшая за свою педагогическую практику Ксения Николаевна.
– Конечно! – убежденно ответила Лилька, – только на это и нужно рассчитывать! Или мы не советские люди?
– Ладно, советский человек, беги к своим пацанам, – вздохнула Ксения Николаевна, – у меня тут есть дело неотложное.
Лилька убежала, а заведующая гороно придвинула листок бумаги с твердым намерением написать письмо «золотому человеку» с благодарностью за чудесные каникулы сирот из детдома.
«Здравствуйте, дорогой коллега! Когда Лиля придумала эту поездку в Ленинград, никто не верил, что это возможно. Но вы согласились принять детей, взвалить на себя в каникулярное время такие обременительные хлопоты, и смогли лишний раз укрепить у всех у нас веру в человеческую доброту. По сравнению с вашим поступком моя зарплата, отданная детям на поездку, просто ничего не стоит!»
Тут она рассердилась сама на себя, на упоминание этой зарплаты, на меркантильность ноты, так некстати прозвучавшей в этой почти сказочной истории. Да и кому она напишет? Лилька даже номер школы не помнит, в которой вместе с детьми провела пять ночей, говорит, возвращались затемно, табличка прибита высоко…
Ксения Николаевна засмеялась, скомкала листок и бросила его в корзину. Да и что ее письмо «золотому человеку», разве он не видел своими глазами этих путешественников? Мою дорогую, сумасшедшую авантюристку Лильку?!
Она перед самым отъездом написала заявление в прокуратуру о том, что в детдоме орудуют воришки, обирают детей почем зря. Завертелось расследование. Наверное, даже не подумала, что и любимой учительнице, нынешней заведующей гороно, попадет по первое число! Но это уже совсем не сказочная история.
Начальник железнодорожной станции Виктор Петрович овдовел. Похороны, поминки, девятый день прошли в хлопотах и воплях Надиной родни. И лишь к сороковинам он вроде как опомнился и осознал всю громадность своего горя. Дом за эти дни посуровел, и дело даже не в том, что по-прежнему на зеркалах болтались черные тряпки, никто не делал уборку и не раскрывал штор. Просто дети вели себя не как при Наде – не шалили, не ссорились, и даже разговаривали тихо, потерянно. Как будто черная беда всех накрыла и придавила к земле.
Еще сколько-то вдовец сидел, замкнувшись, обдумывая, как вытащить свое пришибленное семейство к жизни и, наконец, отправился на работу. Полдня прошли в суете, как всегда накопилось дел! А ближе к вечеру отправился Виктор Петрович в будочку стрелочниц. Поговорил с дежурившей молодой женщиной, хмурясь от ее жалостливых взглядов, и неожиданно спросил:
– Пойдешь за меня, Катерина? У меня – четверо… Но тебя не обижу.
Катя, помолчав минуту, сказала:
– Да ведь и я с дитём… Дочка у меня.
– Знаю. Все мы тут на виду. Ну, и как решаешь?..
Так она пришла в дом, хлопотливая, безотказная. Против Нади – не такая красавица, не шибко грамотная, но с детьми сошлась быстро. Может, как раз потому, что не было в ней заискивания, попыток строить из себя хозяйку или мать. – Одна беспредельная доброта, понимание детского горя… Мужа, робея, по-прежнему звала Виктором Петровичем, откликаясь на каждое приветливое и доброе слово смущенной светлой улыбкой. Но…сама себе не призналась бы, что из бабского сострадания сразу прониклась к нему ласковой и безоговорочной любовью.
Он же был доволен, что угадал в ней отзывчивое сердце. Конечно, обоим было не до ухаживаний: хлопот – полон рот, успевай, поворачивайся! Но совместная жизнь делает свое дело. Постепенно и он оттаял, после работы спешил домой, даже начал пошучивать, затеял какие-то пристройки к дому – вроде террасы. Что ж удивляться тому, что через год с небольшим Катя родила сына. И ведь чудное дело – работа, колготня, пузо на нос лезет, а Катерина прямо цветет! Соседки, перемывая косточки, только головой качали: «Удачно, видать, Катька замуж вышла, ишь, лётает, ровно ей шестнадцать годков!»
А еще через год Виктор Петрович умер. Инфаркт. Так запоздало, видишь, горе аукнулось. Да и в возрасте был, много старше второй своей жены. На похоронах Катя даже не выла, просто раскачивалась на табуретке из стороны в сторону, держа на руках маленького Витьку. Глядя на нее, безмолвной стайкой стояли у гроба еще пятеро – все девчонки…
Похоронили начальника за счет конторы, еще сколько-то выписали от профсоюза помощи. Но шесть ртов – сама седьмая! Даже раздумывать не приходилось – и Катя пошла опять на станцию, в стрелочницы. Ей посочувствовали и оформили кроме того мыть контору и вокзал. Старшим девочкам Катя сказала: «Дом – на вас, я – в заработчиках. Трудно нам будет, да видно так Бог судил. В школу мне ходить недосуг, сами старайтесь и малым помогайте. Завтра все на огород, без него не прокормимся».
Не мастерица была речи говорить, да в такую минуту мозги хорошо работают: дети ее поняли. На всей улице не было семьи дружнее, чем эта… Хотя пришлось им пережить еще не одну неприятность. Ходили на дом учителя, забегали соседки, и у каждой невольно срывалось: «Катя, да сдай ты их в детдом, эка тягость, где тебе поднять?!» Терпела, отмахивалась, но как-то вывела двух соседок из дома во двор со словами: «Что значит – сдай? Это вам порожняя поллитровка что ли? Видеть вас всех не хочу!»
Так и повелось: взрослых в этом доме почти не бывало, зато ребята с улицы толклись у Черницких весь день. Мамка-то чуть ли не всегда на работе! Свобода!
Как-то профком решил выделить Кате путевку в Крым, дети подросли, уже самостоятельные, побудут одни, пусть баба передохнёт! Катя, стоя в дверях, выслушала председателя и тихо ответила:
– Какой мне курорт… и одеть в люди нечего. Не ровня я этим…курортницам.
Помолчала, отмахнулась от попыток председателя возразить, и неожиданно для себя продолжила:
– Мне и мать говорила, не по себе, девка, дерево гнешь. Как будто без нее я этого не понимала. За детей я шла – им и кстати пришлась. – И опять помолчала. Да вдруг, светлея лицом от неожиданно прорезавшейся улыбки, призналась чужому человеку:
– А полюбил меня Виктор Петрович, ох, как полюбил, какие слова мне говорил…Никто сроду такого счастья не испытывал, как я в эти два года. Мне с высоты этой никогда не упасть, хоть небо на землю рухни! Никакая работа не в тягость, никаких страхов не боюсь. Не надо мне и жалости вашей, пустое это все… Вы бы лучше путевки в пионерлагерь присудили, девчонки обрадуются, да и я передохну.
На том и порешили.
…Зимой объявился старший сын Виктора Петровича, Славка, он уж самостоятельным был на момент смерти матери. А к отцу на похороны не приезжал – простить не мог, что тот так скоро женился. Пришел вроде как проведать сестер, скривил губы на подбежавшего маленького Витьку. Катя хлопотала у стола, готовя угощение для молодого инженера, девчонки шумно делили ленточки, косыночки – подарки брата. Катиной Светке и Витьке подарков не было, только своим сродственницам.
От ужина гость отказался, Кате только и сказал:
– Ну что, выгадала ты от своего замужества, счастлива? Ну, давай, ликуй дальше.
Катя прямо обмерла.
Он ушел, справившись со своей задачей, но на душе было совсем паршиво: хотелось справедливости, а получилось, что сволочь ты, Славка, распоследняя…
С той поры он с каждой зарплаты посылал деньги сестренкам, бывало, и посылки слал, в письмах приписывал: "Катерине передавайте привет, слушайтесь ее, помогайте". Катя молча слушала и так же, не обронив ни слова, уходила на кухню. Не то, чтобы она его простить не могла… Даже и не судила парня за те глупые слова, в сердцах брошенные. Но и себя переломить не могла – не откликалась на его покаянные приветы.