Итак, я очень довольна. Около 8 я встаю, в начале 10-го отправляюсь в школу, в 2 иду к чудесным старушкам Белозерским – клад, который мне послала добрая судьба. До 5 снова в школе.
Школой я довольна. Хороший или дурной это признак, но А.В. [Маковский] относится ко мне очень внимательно, он по получасу сидит у меня, говорит, объясняет. Вот человек, это редкость, т. к. людей ведь в общем мало на белом свете. Я его хорошо не знаю, но мне так кажется.
Талантов в школе немного; насколько я успела приглядеться, мне пока больше всех нравится Березовская как художник. В ней искра Божия горит ярко и, Бог даст, разгорится, она удивительно самобытна и непосредственна, в общем большой ребенок, но с светлыми, чистыми убеждениями.
У нас в классе пока талантов не замечаю, но чудесный ребенок Ясинская, такая душечка и наружно, и, мне кажется, внутренно. Кирилова ничего себе, талантливее других.
В том классе много типов. Симпатичный мальчик Диррихс. Такое милое, чистое личико. Толстой сказал, что женщине необходимо внимание, это верно, к своему несчастью подвержена этому и я, но пока довольна тем, которое мне там уделяют.
Маковский часто, почти всегда бывает в школе, и самые грустные минуты мои – это те, когда его совсем нет. Но что мне особенно нравится – это рвение, с которым большинство занимается своим делом. Да и немудрено. Рисование, живопись – это такое дело, которым нельзя не увлекаться, по крайней мере, для меня это единственная вещь, которой я увлекаюсь. Я это люблю всей душой. После Рождества непременно постараюсь оставаться в Школе до семи часов. Работать так работать, как следует. Меня все там ободряют и одобряют. Верить ли, нет ли, не знаю, но посмотрю и сама увижу. Боже мой, Боже мой, пошли мне сил, научи меня, покажи путь, в он же поиду.
17 марта. Да, могу сказать, что эта моя жизнь вполне мне по вкусу, и если есть человек, которому на Руси жить хорошо, то это я. Говорят, кажется, что довольство настоящим – признак глупости, тупости, – но это мне все равно. Я только что просмотрела дневник – я подумала, что всей моей жизни и молодости крышка. А только здесь-то я и зажила как следует. Я занимаюсь порядочно, хотя Лебедев и говорит, что у меня все выходит легкомысленно, до 6½ или 7 остаюсь в Школе.
Вчера весь день провела с Мар. Вас. в Петергофе[126]. Жаворонки, свежий воздух, природа!
Бодрость, жизнь, надежда – это все счастье, даже без любви. Надо будет непременно подробно описать впечатления этого года. Больно уж хорошо, светло и, главное, потому, что всегда занята чудным делом, и цель есть, и дело, и надежда, и весело.
1 марта. Стара я стала. На улицу не тянет, и я, пожалуй, с завистью смотрю на курсисток, разъезжающих на революционных автомобилях. Хочется или дела, или тишины. Хочу записывать дела наших дней. Прочесть будет очень любопытно лет через 5 – 10. Недаром же Россия – страна неограниченных возможностей. В Россию можно только верить[127]. Я всегда верила. Только в последние тяжелые времена Штюрмера, Протопопова и т. п. стала я падать духом. Неужели мы – вековечные рабы. Неужели мы всё стерпим, всё, растлимся без остатка. И вдруг. Наши кесари не найдут, по-видимому, себе Вандеи[128], на их сторону никто не встал. Печально такое паденье. Довести всех до того, что на другой день восстанья все офицеры идут с солдатами и церемониальным маршем проходят перед Родзянкой и добровольно разоружаются. Нет роялистов[129]. Но брошу-ка я рассуждения, будущее покажет, опишу эти дни. Их так мало, а кажется, вечность. Когда это началось? На прошлой неделе, кажется, значит, в двадцатых числах февраля. Начали, кажется, 23-го бастовать трамваи. Рабочие бастовали, собирались на улицах, ходили разноречивые слухи об усмирении их казаками. В субботу 25<-го> трамваи перестали ходить совсем, и днем, говорят, была стрельба на Невском, много было убитых. На думе (городской) стоял пулемет и расстреливал толпу. К вечеру это успокоилось, но в воскресенье 26-го стали ходить слухи, что полки отказываются усмирять рабочих, что казаки везде очень мирно ездят за толпой, а усмирители только полицейские, переодетые в солдатскую форму. Рассказывали, что у Знаменской[130] пристав отсек руку студенту, несшему красное знамя. Казаки же зарубили пристава.
27-го я была на службе в цензуре. На улицах в нашей стороне было тихо как ни в чем не бывало, и в четыре часа я пришла домой. Говорили только, что в Волынском полку[131] убит командир. К вечеру же начало выясняться, что дело становится серьезным и существует организация. Телефоны действовали плохо, но все же я узнала, что дума распущена, но не распустилась, Голицын в отставке, Протопопов сбежал будто бы, и Щегловитов арестован. Недолго поцарствовал бедный Иван Григорьевич. Только что аппетит разыгрался.
В начале 14-го года в Правоведении[132] был бал. Мы с Юрой и Сашей стояли и глядели на танцующих. К Саше подошел какой-то седой и бритый сановник и попросил пригласить дочь португальского посла. «Вас просит Ваша обожаемая начальница, надеюсь, Вы не откажете». Обожаемая начальница – это М. Ф. Щегловитова.
Полки один за другим переходят на сторону рабочих. Юрий пошел после обеда к Коллингвуду на Театральную площадь. Когда он возвращался часов в 9, неосвещенная площадь была пуста, усиленно обстреливался Литовский замок[133]. Пройти по Екатерингофскому[134] он не мог – казармы Гвардейского экипажа[135] были оцеплены, и экипаж сдавался. Слышны были выстрелы. Говорят, убили одного офицера, который стрелял в толпу. Вечером гвардейцы пошли брать 2-й Балтийский экипаж[136]. Там перестрелка была, по слухам, сильная. Говорят, что с соседнего страхового общества и из казарм за каналом стреляли. Экипаж был взят.
В 3 часа дня Тамара Верховская ходила в Павловский полк[137]. Солдат, дежуривший у ворот, и другие рассказали ей, что, вероятно, их скоро придут снимать, они боятся, что им попадет, т. к. кто-то из ихних стрелял. Вечером мы узнали, что и павловцы присоединились к восставшим.
Я страшно беспокоилась за Васю. Как офицерство будет реагировать? Взгляды Васины я знала, но как он отнесется, если к нему подойдет солдат и потребует оружие? Конечно не даст. Так мне казалось, и я надеялась, что Лида его не пустит в Штаб[138]. Поздно вечером мы вышли на улицу. Шла непрерывная трескотня выстрелов. Где стреляли, кто, никто не знал. Ощущение было очень странное: выстрелы, оказывается, вовсе не страшны и не громки. Стреляли мальчишки и подгулявшие солдаты в воздух.
28-го утром мы пошли к Васе на Галерную[139]. Везде стояли хвосты и очереди, конвоируемые солдатами. Кое-где стреляли. Ездили автомобили с красными флагами, с торчащими из окон винтовками. Вася оказался в Штабе. Когда мы вошли во двор, Лида, бледная, стояла у окна, ждала его. В страхе она решила идти за Васей и взять его домой во что бы то ни стало. По дороге мы встретили их вестового, который сказал нам, что Вася вернуться не захотел, что в 12 часов дня велено сдать (!) Штаб и он остается. Сердце упало. Но на самом деле оказалось все иначе. Хабалов, новый командующий Петроградским округом, издавший несколько неостроумных приказов, засел в Адмиралтействе с командой, поставил на крышу пулеметы и приготовился защищаться. Комитет дал знать в Штаб, что, если команда не будет выведена и не будут сняты пулеметы, Петропавловская крепость начнет бомбардировать Адмиралтейство[140]. Больной Григорович велел тотчас же все снять, и послали из Штаба офицера, георгиевского кавалера, для переговоров. Заявили, что Генеральный морской штаб не может быть оставлен и т. д. Теперь на нем висит объявление, что Генеральный штаб находится под ведением и охраной Государственной думы.
Вася уходить не хотел, был спокоен, бледен, но сказал, что оружие снял. Пока мы стояли в швейцарской, офицеры стали уходить один за другим. Вышел и Угрюмов (который только что был архангельским генерал-губернатором). Тогда и Вася решил уйти. Мы пошли. Вася (капитан II ранга), адмирал Угрюмов и еще один офицер шли впереди, мы с Юрием и Лидой за ними, а верный Семен немного поодаль. Вели какие-то пустые разговоры. Лида спросила Угрюмова, при оружии ли он, и тот гордо заявил, что одет по статуту. Когда мы стали приближаться к Благовещенской площади[141], Семен осторожно сообщил, что на площади солдаты останавливают офицеров и разоружают. Мы посоветовали Угрюмову снять кортик и отдать его и револьвер Семену. Он и другой офицер быстро все сняли, и мы двинулись дальше. Вот тебе и Вандея. Никто нас не остановил. Почти все солдаты отдавали честь и становились во фронт Угрюмову. Но могу сказать, что была у меня la mort dans l’âme[142]. Когда мы пришли к ним, я села в передней и прямо встать не могла. Оказывается, когда мы шли, солдаты спросили Семена: «А ваши офицеры за старое правительство или за новое?» – «Конечно, за новое», – был ответ. Узнала я, что Саша приехал в это утро. Тоже принесла нелегкая. Он присылал к Васе за директивами, и Вася велел ему снять оружие и сидеть смирно в Гусевом[143]. Васина записка у меня сохранилась. Я решила идти за ним, но предварительно зашли домой. Саша был уже у меня. Он был страшно нервен и даже сказал: «Эх, зачем меня раньше не убили». Хотел идти искать Черкасова, своего командира. Ему, по-видимому, не вполне было ясно, что делать. Примириться и, так сказать, сдаться казалось оскорбительным. Я долго ему доказывала, что защищать не только une cause perdue, но une mauvaise cause[144] – странно. Хуже деморализовать страну, чем это делал Николай II, нельзя. Что бы ни было новое, оно будет лучше предыдущего и вернее нас приведет к победе. Саше казалось, что война проиграна, что все погибло и т. д. Я же уверяла, что только так мы и можем победить.
Кое-как я удержала его у нас до сегодняшнего утра, когда он ушел к Васе. И вчера весь день слышались выстрелы. Искали полицейских. Говорят, полицейские прятались по чердакам и оттуда стреляли, были обыски, были найдены и убиты будто бы городовые. Сегодня 1-го вслед за Сашей и я пошла на Галерную. Саша несколько успокоился. Он непрерывно звонил по телефону и узнал, что офицеры должны явиться в Зал армии и флота[145] за инструкциями и удостоверениями. Вилькен же рассказал, что как только в понедельник был обнародован указ о роспуске думы, Голицын спешно подал в отставку и все министры за ним. Дума же осталась заседать, и вот октябрист Родзянко волею судеб стал народным трибуном, а Штюрмер, Протопопов, Щегловитов, Беляев и Добровольский сидят под арестом в думе.
Мы с Лидой пошли к нам. Издали услыхали мы звуки военной музыки на Екатерингофском и бросились бегом туда. Из гвардейского экипажа шли матросы, как оказалось, с вел. кн. Кириллом и всеми офицерами во главе. Шли в Думу.
Мы устремились тоже туда, но выбрали неудачную дорогу. Пошли по Садовой. До Сенной дошли спокойно, но тут шла стрельба. Гвардеец рассказывал, что из одного дома стреляли, когда проходили полки, и двое или трое из гвардейского экипажа убиты. Нам посоветовали скрыться, т. к. должны были начать пулеметный обстрел дома, только ждали конца обыска. Мы куда-то свернули, шли по опустевшей улице, т. к. все думали, что сюда-то и будут стрелять. Вышли на Офицерскую. Пройти на Театральную площадь оказалось невозможным, т. к. горела Казанская часть и сыскное отделение[146], говорили, что и там кого-то ищут.
Вернулись, пошли по Прачешному переулку. На перекрестке стояли двое солдат и беседовали с любопытными. Оба рослые, красивые, они рассуждали очень разумно. Когда бабы кляли полицию, солдат заметил, что они служили как умели и что если они теперь не стреляют в солдат, то и солдаты казнить их не станут, а пошлют только на позиции. Пусть гибнут от немецкой пули, а не от русской. Стрелявшие же будут преданы полевому суду.
Пошли мы по Мойке. Видели руину Литовского замка, всю закопченную огнем. Везде по улицам летает жженая бумага. Из всех участков, тюрем и т. п. выброшены и сожжены все бумаги.
Я рассталась с Лидой на углу Мойки и Алексеевской[147], и я пошла домой. С Сенной все время раздавались пулеметы, стреляли на Офицерской. Пройти по Лермонтовскому проспекту было невозможно. Слышалась ожесточенная перестрелка. Говорили, что на Эстонской церкви[148] пулеметы и по ним усиленно стреляли. Что-то говорили о почте, и душа у меня ушла в пятки. Шальная пуля могла залететь и в нашу квартиру. Там Вася.
Пришлось дойти до Крюкова канала. Только что подошла к Садовой, оттуда хлынула толпа, раздались выстрелы. Повернула опять по каналу, благо перестрелка у церкви прекратилась, и попала наконец на Канонерскую[149]. На фонаре висела шуба и шапка городового, самого же не нашли. Но клянусь, если бы и нашли, на фонаре не повесили бы. Мне представляется, что не способен наш народ водрузить чью-нибудь голову на пику и ходить с ней. Не то. Душа, конечно, выше французской[150].
Теперь сижу дома. Последние слухи, что императрица сбежала, государя вчера пригласили в Думу, он обещал приехать – и сбежал. В Бологом[151] же был арестован. Теперь будто бы он также в Думе. Солдат рассказывал так: «Мы хотели проститься (?) с ним по-хорошему и встретили с хлебом-солью, но он отказался». Его попросили отречься от престола в пользу сына – регентом назначен Михаил Александрович. Предлагали Николая Николаевича. Но тот будто бы отказался, говоря, что стар и устал. Есть ли в этих слухах хоть доля правды, покажет завтра. Что-то будет? Солдаты будут довольны такому обороту дела, т. к. уже вчера поговаривали: а что-то нам будет. Но рабочие? Но социал-демократы, но агитаторы, провокаторы и немцы?
Узнаем ли мы вообще когда-нибудь истину, насколько немцы, с одной стороны, Бьюкенен, с другой, ont trempé dedans[152]. Если же все пойдет благополучно и с таким же энтузиазмом, как началось, и крайние партии примирятся пока на золотой конституционной середине и наступление покажет немцам, как плохо шутить с огнем, тогда, право, все страны должны преклониться перед нами. Недаром тот американец, чье письмо я только что читала в цензуре, писал: «It is the most wonderful country in the world»[153].
Солдаты сегодня на улицах просто трогательны. Любезны, предупредительны, ни одного пьяного, ни одного погрома. Саша говорил по телефону, что только что разгромил с матросами винный погреб. Что такое? Оказалось, он встретил матроса с бутылкой в кармане. Остановил, велел позвать унтер-офицера, отобрали и разбили бутылку, обыскали других матросов и перебили все вино.
[21 октября 1949 года. Как обидно, что я тогда не продолжала мои записи. Но некоторые факты я помню так, как будто это было на днях. Не столько помню, сколько вижу, как вижу бледное, встревоженное лицо Лиды в окне, когда она ждала Васю из Штаба.
В один из первых же дней я решила сходить к Леле на Таврическую[154]. Мы жили на Канонерской. Вероятно, трамваи не ходили. Улицы были полны солдат и всякого народа, но уже было тихо, не стреляли. Толпы двигались к Государственной думе, т. е. к Таврическому дворцу[155]. На углу Литейной и Симеоновской[156] встретила Н. К. Цыбульского и А. А. Бернардацци. Последний был в встревоженном состоянии: «Я счастлив, – говорил он, – что мой отец (может быть, дед) принял русское подданство. Я горд, что я русский! Какая удивительная, бескровная революция!»
Я шла с потоком людей, двигающимся к Таврическому дворцу.
По Шпалерной против сада[157] группа солдат вела к думе офицера, совсем молодого, с красивым, очень бледным лицом, он был без фуражки, с его шинели были сорваны погоны.
Все мы ждали свободу, почему же так сжималось сердце? Невесело было, и я не испытывала восторга Бернардацци. Меня обогнал грузовик, переполненный юношами и девушками, с ружьями, распевающими революционные песни. Я помахала им рукой, приветливо улыбнулась и тут же почувствовала всю фальшь своего жеста. Стало до боли стыдно за себя, и это чувство я очень остро помню до сих пор, и сейчас даже стыдно.
От весны и лета 17-го года осталось воспоминание постоянной грызни между Временным правительством и Советом рабочих депутатов, грызни между меньшевиками, эсерами и большевиками, бесконечная болтовня, блестящие речи Керенского, батальоны смерти, куда внезапно пошел Василий Порфирьевич Тиморев. Ему было уже много за 40, но этот удивительный человек заявил, что так как он единственный мужчина среди всей многочисленной родни, то считает себя обязанным идти на фронт. Ушел и пропал без вести. О том, что он жив, ранен и в плену, узнали лишь через год. Вернулся хромым. В первую же атаку, где он попал под перекрестный огонь, ему раздробили бедро.
Мы собирались на лето в Ларино[158]. Там начинались недоразумения с мужиками, и мама просила меня разузнать у высшего начальства, – что же прикажут делать – отдавать ли немедленно землю крестьянам или обрабатывать ее самим. Почему-то меня направили к Гоцу. Помню широкую лестницу, колонны, высокое окно, залитую солнцем площадку, очевидно, это был Таврический дворец. Брюнет Гоц заявил мне: помещики обязаны обрабатывать землю, собрать урожай; аграрный вопрос еще не разрешен.
Поезд был переполнен. На вяземский поезд всегда было трудно попадать, а тут еще толпы, тучи демобилизованных.
Ехала я с Васей и его няней Лидой. Провожали нас Вася (брат) и Юрий, отбывавший воинскую повинность в Финляндском полку[159]. В вагон, в свое отделение, мы влезли в окно. Верхнюю полку занимала добродушная тверская помещица, ехавшая с двумя мальчиками. Двинуться с места было нельзя. Все проходы были заняты солдатами, которые лежали и сидели на полу. Помещица отправила сына на рекогносцировку: можно ли попасть в уборную. Он долго пробирался и, вернувшись, заявил: «Да, мама, можно, там только два матроса».
По дороге со станции Дёма, наш кучер, рассказывал, что мужики не дают пахать, мешают сеять. Крестьяне восприняли революцию как осуществление мечты о земле и воле. Им хотелось сразу же поделить всю землю, которая им уже так давно была обещана всеми революционерами.
Столкновения начались перед сенокосом. К нам как-то утром пришли крестьяне двух ближайших деревень – Шабалина и Шатилова, постоянно у нас работавшие и бывшие с мамой и нами всеми в самых дружных отношениях, говорившие при случае: «Мы ваши, вы наши».
Матери все это казалось настолько оскорбительным, что она не выходила к крестьянам, все переговоры вела я. Я выросла на глазах у старшего поколения, я для них была Любочка, в лучшем случае Любовь Васильевна. Младшие были моими сверстниками, мы подрастали рядом.
Я пошла с ними в клеверное поле. Среди этих, так сказать, своих крестьян затесался один чужой, из дальней деревни Клобуково. Тут я первый раз в жизни увидела у человека оскал хищного зверя. Этот мужик почему-то тоже претендовал на нашу землю, и когда он говорил, верхняя губа, дрожа, морщилась кверху, обнажая клыки. Казалось, он сейчас зарычит, как собака, у которой отнимают кость. Главным говоруном, демагогом был Иван Иванович Клюй; он живал в Петербурге, читал «Правду»[160] и дорвался наконец до возможности ораторствовать. «Вот видите, – говорил он мне, – в вашем стаде 250 коров». Шаблинские луга отделялись от наших только узенькой речонкой Дымкой. Пасущееся там наше стадо было у шаблинцев как на ладони, – в нем оставалось к 1917 году всего 37 коров после того, как по проискам милых соседей (помещиков) у мамы в 1916 году реквизировали для армии 24 дойных коровы (их зарезали и сгноили на ст. Дорогобуж[161]). Все это крестьяне прекрасно знали, но разыгравшаяся алчность удесятеряла в их воображении будущую добычу. Бедняги, они не знали, что им готовила судьба.
Я сделалась chargée d’affaires[162] моей матери, съездила за то лето в Смоленск, Вязьму[163], Москву. Я брала маленький чемоданчик, а в кармане лежал томик – «Сказки» Вольтера.
За то лето я перечла все эти contes: «Candide», «Le taureau blanc», «Lettres d’Amabed»[164] и др., упиваясь блеском вольтеровского остроумия и языка, особенно радовавших меня среди окружающей начинающейся разрухи и дурных известий с фронта. В смоленских учреждениях, конечно, как и везде, была полная неразбериха.
Молодые люди в защитных френчах и широких галифе, в блестящих высоких сапогах щелкали шпорами, изящно наклоняя вперед свой торс, как это было принято у правоведов и лицеистов. Почти все были евреи. Запомнила Шора. Он очень звенел шпорами и был изысканно любезен и аристократичен. Никто из них ничего не знал и не понимал.
Это было в начале мая. Встретила в Смоленске Николая Н. Лопатина, который рассказал мне всякие городские и политические сплетни и подарил медаль в честь открытия памятника Глинке[165] и его биографию, изданную в Смоленске[166]. Ездила в Вязьму. В вагоне встретила помещика нашего уезда Логвиновича, и так как я нигде не могла устроиться на ночь, он приютил меня в своей городской квартире. Мы проговорили почти всю ночь. Нам всем мерещилось огромное предательство на фронте, мы были подавлены неудачами и страдали от своего бессилия. Я даже написала злобное послание белыми стихами эсеру Чернову, который казался нам тогда главным предателем.
Логвинович показал мне курьезный документ, якобы найденный во время японской войны на убитом солдате-еврее. Это были постановления сионских мудрецов[167]. Раз в сто лет в Вене собираются еврейские цадики[168], проверяют, что сделано за истекшее столетие, и намечают, что надо делать в грядущем. Есть три силы, которые должны быть в руках Израиля: золото, печать и земля. Золото и пресса уже почти полностью захвачены, остается земля – Россия. Тут следовало нечто столь хитроумное, что я с трудом поняла и тотчас же забыла: в конечном счете земля попадала тоже в их руки.
После моей поездки в Вязьму в середине лета к нам прислали солдат для работы, крестьяне присмирели, помещики собирали урожай и стали даже ездить друг к другу в гости.
Дела на фронте были ужасны, немцы продвигались все ближе. Как-то к маме приехал крюковский управляющий графа Гейдена, немец. Он был очень бодро настроен. «Не беспокойтесь, Елена Михайловна, – сказал он, – скоро сюда придут немецкие гусары, и все будет хорошо». – «Я предпочитаю русских большевиков немецким гусарам», – ответила мать.
30 августа по обыкновению справлялись именины зятя и племянника, и мы поехали в Станище.
Пили чай на балконе. В это время принесли почту, и Леля, схватив газеты, стала читать вслух. Фронт, грызня и неистовства матросов. На «Петропавловске»[169] матросы арестовали несколько молодых офицеров… я закрыла лицо руками, не могла дух перевести, в смертельном ужасе ждала… На «Петропавловске» был Федя Дейша, старший сын сестры, молоденький мичман, – свезли на берег и расстреляли – следовали фамилии – Феди среди них не было.
Много позже в Париже Вася (Яковлев) говорил мне, что эти анархические расстрелы первых месяцев революции совершались, казалось, по немецкой указке. Снимались все лучшие специалисты, начиная с адмирала Непенина, командующего Балтийской эскадрой, которого англичане чтили как Бога за его разведку. А Вася был dans le cas de le savoir[170].
Летом приехал Вася с женой проститься. Временное правительство командировало его в Париж к морскому агенту как attaché, специалиста по балканским делам.
При нем пришли крестьяне из Самойлова. Это была самая богатая деревня в округе. О чем тут речь шла, не помню, но помню, как Степан, умный, лет 45 мужик, схватясь обеими руками за голову, сказал: «Вот сколько бы ни работал – не устаю. А в волости от разговоров да обсуждений голова кружится, словно лопнуть хочет, дух спирает, устаю так, что сил нет, ажно в пот бросает». По маминой просьбе Вася вышел к крестьянам на крыльцо. Все это происходило под окнами моей комнаты, и я могла слушать и наблюдать.
Бабы стояли сзади, и пока их мужья вели политические разговоры, они любовались братом – уж до чего красив, до чего красив.
Предки самойловских крестьян, вероятно, были переселены при крепостном праве откуда-нибудь из чисто великорусских губерний. Рослые, красивые, хозяйственные, они выделялись среди остальных крестьян. Избы у них были высокие, из великолепного леса, а по другой стороне у них были в 16-м году каменные амбары. Теперь деревня пущена по миру, и остались в деревне древние старики (знаем это от самойловской Анюты Антиповой, живущей спокон века у В. Н. Кардо-Сысоева). Юрию также пришлось несколько раз ездить в волость – разговаривать.
Осень 17-го года: все усиливающаяся грызня, всеми средствами подрываемый авторитет Временного правительства. «Бред-парламент», как его называли, в нем только еврейские фамилии: Дан, Либер, Гоц… и переворот.
Странно и непонятно – никаких воспоминаний о перевороте 25 октября, совершенно никаких. Отголоски слухов об убийстве юнкеров и кадетов, защищавших Зимний дворец. Вероятно, предыдущими месяцами мы были подготовлены к тому, что произошло.
И сразу голод, столовые, спекулянты, оголение жизни. Полное разложение прислуг. Мы жили в четвертом этаже, из передней лестница вела наверх; там была кухня и комната для прислуги. Там начались балы. Герои дня, матросы гвардейского экипажа, наши соседи, задавали там такого трепака, стоял такой шум и грохот, что все дрожало и дребезжало. Мне пришлось к ним раз прийти и честью просить вести себя потише. Они немного притихли.
Обе девицы в течение зимы нас покинули, соблазненные матросами.
Брестский мир[171]. Мучительное сознание позора, бессильная злоба. Несмываемый позор, от которого никуда не спрячешься. Недаром же в Бресте застрелился генерал Владимир Евcтафьевич Скалон. Я хорошо знала его брата Николая Евcтафьевича и слышала от него подробности. Я ехала в трамвае, рядом сидела молодая дама с милым бледным лицом, под вуалькой. Она меня что-то спросила по-французски, я ответила. Оказалось, француженка, и сразу же заговорила о мире, «c’est lâche, c’est lâche»[172], – повторяла она, и слезы градом катились и у нее, и у меня (я запомнила – мы ехали мимо Летнего сада).
Шла по Гостиному двору, навстречу два военных, идут молча, низко опустив голову. Хотелось опустить голову и никогда больше не подымать ее. Убийство больных, спящих Шингарева и Кокошкина потрясло всех, всю интеллигенцию. Какие-то латыши-солдаты пришли ночью и пристрелили спящих; что могло быть ужаснее, и подлее, и страшнее? Что могли мы ожидать в будущем? В день, когда были назначены их похороны, я вышла на Невский, около Литейной. Огромная толпа двигалась к кладбищу; густой серый туман низко спускался над людьми, над домами; головная часть процессии тонула в этом тумане, сумрак спустился над городом.
А в Ларине осенью 17-го года произошел следующий случай. В один прекрасный день к маме пришла дьячиха Ольга Петровна попрощаться, за ней пришли и бабы-работницы тоже прощаться. Оказывается, по Ларину прошли двое мужчин и сказали, что сегодня ночью вашу барыню убьют.
Ни о какой защите они не помышляли; раз сказано, значит, так и должно быть. Мама имела возможность в тот же день уехать в Петербург к нам, организовать защиту… Вместо этого, поужинав, она села, как всегда, к столу и погрузилась в чтение. Прислуга и староста помещались далеко, в противоположном конце дома. Дом наш растянулся в длину, а в ширину помещались только две комнаты. Столовая, где мама всегда читала, выходила на балкон, дальше шел цветник, старый парк, спускавшийся к Днепру. Столовая соединялась с гостиной широкой, всегда открытой дверью. С этой стороны за березами и каретником шла проезжая дорога. Стреляй откуда хочешь. Мама долго читала, устала, захотелось спать. Она пошла в спальню, легла не раздеваясь. «Я подумала, зачем же раздеваться, если должны убить». Крепко заснула и благополучно проснулась на следующее утро жива и невредима. Никто не приходил. Какое надо иметь мужество, чтобы так ждать смерть!
У нас в Петербурге начинался голод. Теперь, пережив блокаду, я понимаю, что это был еще не настоящий голод, голод, от которого за 3 года погибло 2½ миллиона людей[173]. Но переход от полного изобилия, достатка к исчезновению хлеба, мяса, молока и многого другого был тяжел, мучителен. Поиски продуктов, очереди за кониной (ее звали маханиной). Истощенные лица. Запомнилось мне одно лицо. Это был, как мне казалось, мелкий чиновник. Небольшого роста, в темной крылатке и котелке, лет 45 – 50. У него было круглое, одутловатое, отекшее лицо желто-воскового цвета. Круглые карие глаза. Он всегда шел быстро, сутулясь и исподлобья глядя на встречных глазами, полными ужаса, смертной тоски. Я встречала его часто в конце Невского, у Штаба, потом он исчез – вероятно, умер. Называли целую семью, не то Нольде, не то Нолькен, отец, мать и дочь покончили самоубийством. Впоследствии, когда я бывала у мамы в Дорогобуже, она говорила, что у всех приезжающих из Петербурга и Москвы ужас в глазах.
Однажды, вероятно, в начале весны 18-го года, мы были у сестры. От голода нервы мои были в таком состоянии, что от малейшей шутки я обижалась и плакала. Ничего не могла с собой поделать. В это время приехал Федя из Кронштадта[174], привез несколько буханок черного хлеба и сливочного масла. Мы все набросились на роскошное угощение. С первым же куском хлеба с маслом я почувствовала, как у меня все умиротворяется в душе.
Зимой вернулась с фронта Ната Кузьмина-Караваева. Всю войну она была старшей сестрой санитарного поезда, вывозившего раненых с Карпатского фронта. Неужели она не записала всего того, что видела, пережила, перечувствовала за ту мучительную войну? Она много рассказывала нам. Мне всегда казалось, что она ищет подвига себе по плечу и все, что она ни делала, все оказывалось слишком мелким для ее сил. На последнем и самом трудном она и умерла в 40-м году.
Начала она с того, что когда приехал сюда первый французский авиатор, делающий мертвые петли, кажется, Пуаре, и спросил на аэродроме, где должен был показывать свое искусство, нет ли желающих лететь с ним вместе, на это отважилась одна Ната. По приезде с фронта она продолжала работать в Красном Кресте. Посещала тюрьмы, имела доступ ко всем арестованным. Ее друзья и знакомые по ее просьбе развозили пищу в тюрьмы. Помню себя и Т.Г. на извозчике с огромными бидонами, которые мы везли в Кресты[175]. Возили суп, кашу, пироги. Разрешали носить пищу в камеры, но это обязывало посещать и убийц Шингарева и Кокошкина, и поэтому все отказывались. Министры Временного правительства сидели в Петропавловской крепости. По поручению Юрия я отнесла в крепость большую коробку папирос Терещенке. Когда Юрий поступил в консерваторию, Глазунов, Каль и др. обращались к Терещенке с просьбой помочь талантливому юноше, помочь, как они писали, «молодому орлу расправить крылья». После чего ежемесячно Юрий получал из конторы Юнкера[176] 100 рублей.