Отражение грязных ламп со свечами мечется в стакане с горькой настойкой, как обезумевший мотылек. Не думал, что до этого дойдет – у меня стали трястись руки. Ничего не поделаешь.
Усталость, мысли.
Холмы.
Мы слышим, как по дороге мчится машина – судя по всему, бензин еще есть, – и рев мотора, приглушенный засаленными коврами на стенах и голосом Вильмы Гоич, напоминает жужжание больничной аппаратуры.
– Кто-то еще решил попробовать? – спрашивает Эральдо, бармен. Он настоящий профи: обычно без слов понимает, чего ждет от него клиент: молчания, вопросов или еще одну порцию.
Но не сегодня. Нельзя всегда быть идеальным. Сегодня мне хочется просто посидеть за стойкой и помолчать, а не выдавливать из себя слова.
Я вздыхаю и смотрю на Эральдо. При свете свечей его глаза – как две желтоватые тряпки, испачканные чернилами. Эральдо – единственный друг, который у меня остался. Да и раньше их было немного.
В баре только я, он и Вильма Гоич[4], поющая «Холмы цветут».
Окна с решетками, пустые бутылки из-под ликера, кислотно-зеленая обивка в мелкий цветочек, пародия на модерн, – вот и все наши декорации.
Некогда белоснежные усы Эральдо грязны, как щетка, которой вычищают налет из швов кафельной плитки. А сами швы – это бороздящие его шею морщины с въевшейся в них черной грязью, по́том, мертвой кожей. В Орласко, где раньше жило полторы тысячи человек, а теперь – раз-два и обчелся, гигиена больше не в моде. Есть вещи куда важнее.
– Не знаю, – говорю я и откашливаюсь, потому что мне не нравится, как безразлично звучат мои слова. – Вряд ли кто-то еще захочет рискнуть. После случившегося со священником ряды добровольцев… поредели.
– Хм. А сам ты думал об этом? Ты говорил, что может быть… – перебивает меня Эральдо, и его глаза загораются в ожидании моего ответа. Или он просто пьян. – Мне бы хотелось когда-нибудь снова увидеть свою дочь.
Я достаю из кармана рубашки самодельную сигарету с сухой травой и остатками чая, ссыпанными из жестянки. Зажигаю ее. Какое дерьмо.
– Я уже год об этом думаю. Сам знаешь. Ты же спрашиваешь меня почти каждый вечер. Господи боже. Я пока не готов, – бормочу я, хотя на самом деле решение уже принял. Просто не хочу говорить.
– Да ладно тебе. Хорошо. Извини, зря я… Что у нас новенького? Грабежи, самоубийства?
– Пока Кармело Печче – последний.
Я проглатываю домашнюю настойку, которую Эральдо выдает за дижестив, опираюсь руками на пыльную барную стойку и встаю, бормоча проклятие из-за прострелившей спину боли.
Песня, изрыгаемая нашей вселенной – нашей маленькой вселенной, – заканчивается и начинается снова.
Прошел уже почти год с тех пор, как ты ушел… Любимый мой, вернись, холмы цветут, а я, любимый мой, умираю от боли…
Однажды эта песня зазвучала во всех уголках городка и больше не замолкала ни на минуту, будто невидимый космический музыкальный автомат стрелял в нас привязчивыми децибелами. Непрерывный раздражающий фон, саундтрек к чему-то непонятному.
Песня играла не так громко, чтобы невозможно было разговаривать, но достаточно, чтобы сводить с ума, заставлять биться в истерике и бредить.
Я к этому привык.
Любимый мой, вернись, холмы цветут…
Наклоняюсь и бросаю в керамическое блюдце с надписью БАР РИМ пять евро. Эральдо ухмыляется, я беру купюру и кладу обратно в карман. Это просто традиция, на самом деле деньги больше не нужны. Ведь я единственный, кто сюда ходит.
– До встречи.
– Да. Береги себя.
Не спеша выхожу на улицу, и звук шагов по деревянным доскам крыльца разносится по всей округе погребальным звоном. Закуриваю еще одну вонючую сигарету и смотрю, как по площади бежит таракан размером с кулак, в хитиновом панцире которого отражаются звезды, – висящие не на своем месте, они никогда не казались мне такими далекими, как сейчас. От небосвода у нас осталось только маленькое синее кольцо. Я больше не жду, что увижу на нем след самолета или дельтаплана, или безмолвную стекляшку спутника.
На улице Мучеников свободы темно и холодно, как в коридорах морга. С губ срывается воспаленное дыхание, сухое, словно наждачка. Ветер швыряет в лицо ледяное конфетти, приносит запах мяса. Кто-то готовит ужин.
Судя по вони, жарят мышей.
Идя домой, я стараюсь не смотреть на них, стараюсь смотреть на землю, заставляю себя это сделать, Да Господи боже мой, гляди себе под ноги, или на колокольню, или… но не могу.
Над Орласко, как трибуны амфитеатра, возвышаются вершины, склоны которых внизу скрыты домами: неровное кольцо холмов с изрезанным краем, черного цвета абсолютной пустоты, чернее позднего январского вечера и темноты подвала, чернее самого черного, какой только можно себе представить. И все вокруг такое. Ночное небо пытается соревноваться с холмами, но стать темнее их не может.
На холмах видны известковые дорожки – чуть более светлые, чем все остальное, как капилляры, как трещины в огромном безжизненном организме.
Холмы. Они пугают и угнетают, они сломали нас – таких, какими мы были и какими могли бы стать. Но их суровое величие впечатляет. Если смотреть на них долго, кажется, что видишь, как населяющие их существа скачками носятся по склонам, как тяжеловесные скопления василькового оттенка сползают по темным пятнам отрогов, как шевелятся живые катаракты, сбежавшие из кошмаров криптозоолога. Но все это мне только кажется, убеждаю я себя.
Приближаюсь к дому.
Захожу внутрь, ложусь на матрас и зарываюсь под два пуховых одеяла, тяжелых, как сырая земля. При слабом свечении окурка, который я держу во рту, вижу на тумбочке беруши. Нет, сегодня я не буду их вставлять. Гашу сигарету об изголовье кровати.
Засыпаю под щебетание Вильмы Гоич о том, что день – это год, а год – это чертовски долго.
Завтра будет ровно год с того, как все это началось. Да, это долго.
Чудовищно долго.
Лука Нордорой. Родившись, он не издал ни звука, никак не потрудился объявить о своем появлении на свет, несмотря на то что акушерка настойчиво похлопывала его по щекам. Просто скрестил ручки, сморщившиеся в околоплодных водах, будто ему не было совершенно никакого дела до мира, который его принял.
В четыре года он уже неплохо рисовал и спрашивал отца, почему еж, тело которого они нашли в саду, умер, или как человек чувствует, что у него есть зубы, а под кроватью – пыль. И почему ему часто снятся холмы – черные, как во́роны.
Отец, раздраженный вопросами сына и немного встревоженный, чаще всего не знал, что ответить.
Лука рос в каком-то своем мире.
Его родители, влиятельные люди, были вечно в делах. Они жили на красивой вилле с мраморным портиком и увитыми изумрудной зеленью изгородями. Постоянно занятые, помешанные на карьере и успехе.
Их первенец родился поздно, когда они уже потеряли всякую надежду, когда «наверное, было бы лучше, если бы он вовсе не родился».
Вот так.
Синьор Нордорой часто уезжал по делам. Он руководил известным издательством, очень успешным на тот момент, под названием «Сумасшедший книготорговец». Деньги, «мерседесы», командировки, вечера в компании шлюх, кокаин и алкоголь… В те редкие моменты, когда гуляка приезжал в Орласко, он засиживался в баре «Рим», угощая всех посетителей спритцем и пивом, вместо того чтобы проводить время с семьей.
Синьора Нордорой очень любила своего мужа – любила больше, чем худосочного сына, больше всего на свете. Ей было тяжело мириться с его отъездами и расстоянием, которое все увеличивалось между ними, а с рождением Луки, казалось, стало непреодолимым.
Узнав о том, что муж завел очередную интрижку, на этот раз с восемнадцатилетней девчонкой, она поставила в проигрыватель пластинку с песней Вильмы Гоич «Холмы цветут» и приготовила себе аперитив из водки, имбиря и фенобарбитала.
Луке тогда было восемь. Именно он нашел мать с розовой пеной на губах, спящую вечным сном на кровати с балдахином. По виниловым канавкам с шипением скользила игла проигрывателя.
Для синьора Нордороя случившееся не стало трагедией. Он уронил пару слезинок на похоронах и вернулся к привычной жизни, в которой дела и сиюминутные удовольствия сменяли друг друга. О Луке заботились няньки.
В долгие туманные дни, проведенные в одиночестве, мальчик начал исследовать свой мир светотени.
Выходя из дома в безветренное утро, я смотрю на пик, поднимающийся на севере; всего тысяча метров, не больше, но он самый высокий из всех, и острый, как на детском рисунке. Да, точно такой, как на детском рисунке.
Холодно. Я останавливаюсь во дворе рядом с засохшим кустом розмарина. Солнце на востоке еще не успело перебраться через холмы. Мы увидим его часов в десять, и оно, тщетно стараясь рассеять гнетущий мрак вершин, будет светить до четырех, пока его не проглотит черная стена на западе, как горячий кофе – блестящий кусочек сахара.
Наш город съела тень холмов. Нас больше нет.
Я возвращаюсь в дом, сам не зная зачем, киваю стенам, вытираю слезы, а потом снова иду на улицу, за ворота, насвистывая «Simple Kind Of Man» группы Lynyrd Skynyrd. К черту Вильму.
За спиной у меня рюкзак, мешающий ускорить шаг, но ведь я никуда и не спешу. В рюкзаке две припасенные банки фасоли, несколько бутылок воды, толстовка, штаны и пара поджаренных мышей. Пистолет, который месяц назад мне дал Эральдо, торчит из-за пояса. Я держу его под рукой. Поближе к голове.
Переходя через виа Рим, вижу церковь Святого Духа: вырванные с мясом деревянные ворота, длинные перевернутые скамейки, распятие с изможденным телом Иисуса Христа, завернутое в плащаницу из паутины.
Дон Беппе был последней надеждой для многих. Особенно для стариков – слепо доверяющих его богу и его проповедям, с каждым днем все более безумным, превратившимся в средневековые разглагольствования о грехе, дьяволе и вечном проклятии.
То, что священник не смог это сделать – его крики, его богохульства до сих пор стоят в ушах, – стало для многих тяжелым ударом.
Я иду дальше, с тревогой вглядываясь в поля. Пейзаж меняется, цвета блекнут. Многие деревья умерли или умирают. Они засыхают, скрючиваются, а там, где отломаны ветки, из ствола вытекает жидкость, по консистенции напоминающая семенную, только иссиня-черная: она пахнет плесенью, затхлостью посудомоечных машин, канализацией.
У подножия холмов трава быстро желтеет и превращается в сухую трухлявую солому. Стебли овощей и ветки фруктовых деревьев в садах и огородах завиваются штопором и уродливо гнутся на ветру – словно хотят вдохнуть воздух с холмов и при бледном свете дня синтезировать их токсины, чтобы совершить невероятное растительное самоубийство. Поэтому люди перестали есть овощи. И когда еда закончилась, начали ловить мышей.
– Холмы опоясывают город. Как инфекция. С виду все как будто гниет, но при этом живет – только по-другому, – сказал мне как-то раз Эральдо, дом которого стоит на южной окраине Орласко. Он показывал плющ, растущий у него во дворе: листья завяли, почти умерли, а жилки стали темными, словно их пожирала гангрена. Если приглядеться, можно было уловить едва заметную пульсацию, а сами листья открывались и закрывались, как жутковатые ладошки. Мы сре́зали плющ и хотели сжечь в жестянке. Но от него повалил черный дым, который стал сгущаться и на фоне красноватой черепицы принял форму лица страдальца – огромные глаза, острые скулы, размозженная голова. Поэтому мы потушили его водой.
Однако избавиться от гангрены, отрезав ноготь на мизинце, невозможно.
Теперь в Орласко постоянно ходят сплетни, слухи и истории, обмусоленные со всех сторон.
Говорят, животные мутируют, их кости скручиваются и взрываются, превращая живую плоть в мешок черноватой гнили; у них образуются шишковатые опухоли и выпадают мышцы, коллаген, сухожилия и хрящи, поэтому тела животных приобретают нелепые, чудовищные формы; говорят, моча кошки с огромными, как у жука-оленя, челюстями, разъела всю крышу Пунцьяно; что павлин, живший в семье Ицция, исчез, испарился из своей дорогущей клетки, расписанной в стиле Прованс, но некоторые клянутся и божатся, что слышали, как по ночам он летает над домами и виллами, выкрикивая песню Гоич кошмарным голосом; синьора Мартини утверждает, крестясь, что портреты умерших на кладбище изменились, хоть и едва заметно, что теперь они неодобрительно косятся и язвительно ухмыляются, а в ноздрях у них волокна тьмы, и что даты захоронения стали более поздними, а таблички на могилах натерты до блеска, будто мертвые на самом деле еще не умерли и завтра непринужденно и безмятежно станут прогуливаться по площади, потягивая аперитив. Кто-то даже узнал силуэт своего умершего родственника, перебиравшегося в сумерках через вершины холмов, как в китайском театре теней. Некоторые уверены, что неописуемые уродцы, спускающиеся с гор цвета сажи, собираются захватить городок. Самые же отчаянные то и дело заводят разговоры о трагическом конце Джорджо Маньяски – единственного спустившегося, – но им быстро затыкают рты, потому что эту историю многие хотели бы забыть.
Ближе всех к холмам, буквально в паре десятков метров от подножия, жил Кармело Печче. Несколько дней назад он сжег себя в сарае. Всю ночь в городе виднелись танцующие языки огня, оранжево-красные, как у Данте в одном из кругов ада, вытолкнутом на поверхность дьявольской рукой.
Печче стал очередным жителем Орласко, не выдержавшим бессмысленной изоляции от мира, в которой мы теперь живем, – так считает большинство, но некоторые перешептываются между собой, что фермер, дескать, на самом деле переродился в существо, не имеющее ничего человеческого: его торс стал похож на грудину доисторического зверя, а из ушей выросли иссиня-черные пучки острых кристаллов.
Слухи, сплетни, обрывки историй. В городке, где живет жалкая тысяча человек, непросто отличить сплетни от правды, выдумки от фактов, фантазии от реальности.
Это и раньше было сложно, что уж говорить про нынешние времена.
Птицы, по всей видимости, улетели туда, где весна и жизнь – не просто воспоминание. Я завидую им, хотя не знаю, что с ними стало. Может, они разбились о вершины, может, так и не смогли подняться в воздух и просто ушли умирать все вместе на какое-нибудь уютное тихое кладбище пернатых; но мне нравится представлять, как они, прекрасные и свободные, вылетают из чудовищного круга холмов, из клетки, в которой заперты мы.
В любом случае, птицы больше не поют – слышится только нескончаемое заунывное лепетание Гоич. Три дня назад синьора Петрини проткнула себе барабанные перепонки отверткой, только чтобы больше не слышать эту песню.
Любимый, возвращайся, холмы цветут…
Но эти холмы не цветут. На них ничего не растет, они мертвы, это кладбищенские надгробия тьмы, загадочные и неприступные.
Лука Нордорой начал рисовать холмы, когда ему исполнилось девять, вскоре после смерти матери, и рисовал их до того дня, как ушел. Сначала использовал маркеры Uniposca с широким стержнем – с силой проводил ими по грубой бумаге Fabriano формата А4, потому что, как он однажды признался знакомому, ему хотелось получить «действительно черный цвет».
Маркеры ему нужны были больше, чем кислород.
Злые языки, которых, как и везде, в Орласко хватало, не упустили случая высказать предположение, что на Луку – мальчика и без того нелюдимого, со сложным характером, – смерть матери повлияла плохо.
Когда он выходил на улицу, уткнувшись в альбом для рисования, чтобы сделать набросок церкви или тополиной аллеи, с высунутым от усердия языком, сплетники перешептывались и ухмылялись, думая о том, какое это счастье, что чокнутый Нордорой – не их сын.
Они называли его отца бесчувственным ублюдком, обвиняя в том, что мальчик предоставлен сам себе гораздо большее время, чем следовало. По крайней мере, большее, чем они считали допустимым.
– Надо бы показать его какому-нибудь специалисту, – говорили они, стоя у школы возле своих внедорожников и постукивая пальцами с безупречным маникюром по виску.
Лука держался особняком. Ему вообще больше нравилось сидеть одному. Он не участвовал в мероприятиях, организованных приходом, не ходил в летний лагерь, не играл в футбол и не любил соревноваться с одноклассниками.
Он читал. Думал. Ставил в проигрыватель пластинку матери на 45 оборотов и посвящал себя холмам.
А еще подолгу гулял по окрестностям Орласко, уносясь мыслями в таинственные миры, к полярным рассветам, к забытым теням и тайнам, вселенным и культурам, разрушенным разобщенностью и непониманием.
Он учился всему сам и питался собственной фантазией.
Луку совсем не тянуло к общению с другими людьми. Намного больший интерес у него вызывали темные возвышенности, появившиеся из какого-то уголка его сознания.
От сюрреалистических рисунков Луки, от этих двухцветных призраков, живущих в его необыкновенной, загадочной душе, веяло черно-белой тоской. Нордорой рисовал свой городок Орласко (его можно было узнать по некоторым деталям – по колокольне, улице Мучеников свободы, площади) и нависающие над ним горы торфяного цвета, которые почти соприкасались друг с другом вершинами, образуя тоннель. Все его картины походили друг на друга, менялись только перспектива и детали пейзажа. На одной виднелась площадка перед детским садом, горки, качели и цветущие платаны. На другой – ратуша и старая тропа, убегающая в поля мимо школы. На третьей – бар «Рим», над которым нависала угрожающая громада жилого комплекса «Бриллиант». Муниципальные дома. Виды Орласко с высоты, напоминающие древнюю карту, где изображены перекрестки и двухмерные строения, сгрудившиеся, как современные новостройки.
И на каждой Лука неизменно изображал холмы.
Рисование увлекло его совершенно.
Стало навязчивой идеей.
Лука рос в зловещей тени воображаемых холмов, получая мрачное удовлетворение от своего искусства.
Школьные годы (он учился в старшей школе с техническим уклоном, куда поступил по настоянию отца, не одобрявшего художественные порывы сына) дались Луке нелегко. Он ни с кем не разговаривал, отвечал, только если обращались к нему лично, не отличался ни красотой, ни обаянием. Хотя – нет. Просто был слишком худым – кожа да кости. Со слишком темными волосами. И огромными, как у насекомого, грустными глазами.
Он был слишком непохож на других подростков. Злые звереныши, хищники, они всегда собираются стаями, чтобы нападать на самых слабых.
Гиены.
Они измывались над Лукой.
Как его только не обзывали: трус, кислятина, придурок, чокнутый, язык-в-жопу-засунул, гребаный художник.
Повернутый на холмах. Повернутый на холмах.
Невозмутимый, как морской прибой, в ответ на издевки и оскорбления Лука просто рисовал – это казалось ему единственно разумным и приносило утешение. И за это его ненавидели еще больше.
В десятом классе одноклассница стащила рисунок Луки из парты, спрятала, а на перемене залезла на кафедру, чтобы всем было лучше видно, и, брызгая слюной от хохота, разорвала его в клочки на глазах у всего класса.
Спокойный, безобидный, чудаковатый Лука Нордорой встал со стула, подошел к девочке, молча столкнул ее с импровизированной сцены и под вопли перепуганных одноклассников вонзил острие циркуля в ее правый глаз.
Шестнадцать раз.
Я прохожу мимо дома супругов Биолатти и вспоминаю, что их нашли в ванной, со вскрытыми венами на запястьях и лодыжках, в воде багрового цвета, где плавали лепестки роз, в последнем кровавом объятии.
Они первыми попытались сбежать отсюда вот так, покончив жизнь самоубийством. За ними последовали другие, и с каждым месяцем тех, кто добровольно прощается с жизнью, становится все больше. Я тоже об этом думал. Каждый из нас думал.
Я чувствую на себе чьи-то взгляды. Они следят за мной из окон жилого дома, из полуоткрытой двери гаража, сквозь щели заколоченной досками и листами металла арки.
Взгляды, выражающие ненависть, презрение, надежду, сомнение.
И еще я чувствую холмы. Когда смотрю на них, отрывая глаза от замусоренного асфальта, мне кажется, они пульсируют, как сердце, качающее яд, как легкие, которые вдыхают страх и выдыхают отчаяние, галлюцинации и безумие.
Контраст между небом и отвратительной черной стеной поражает воображение. Издалека холмы кажутся плоскими, холодными, бездушными и темными настолько, что я вряд ли удивлюсь, если увижу, как на их фоне пронесется спутник или астероид. Их цвет, если его вообще можно определить, напоминает космическую пустоту, черное пространство между галактиками, полное отсутствие чего бы то ни было.
Невыносимо. Невыносимо думать о том, как все изменилось после их появления, после того, как они вдруг откуда-то беззвучно выросли за одну ночь.
Год назад Орласко разбудил голос Гоич, зловеще круживший в танце по улицам и забирающийся в квартиры, в тот час, когда ночь уже закончилась, а рассвет еще не начался, в Час волка из воспоминаний Бергмана, когда многие рождаются и умирают, когда сон глубже, а кошмары страшнее.
Заспанные люди в халатах выскочили на улицу, как будто началось землетрясение, чтобы выяснить, откуда взялся этот звук, и на фоне ночного неба отчетливо увидели холмы. Тогда многие решили, что спят.
Некоторые до сих пор так думают.
– Рано или поздно, – говорят они, – рано или поздно все закончится. Это просто страшный сон, кошмар, который начинается снова при каждом пробуждении, кажется, он будет длиться вечно, но на самом деле рано или поздно все закончится.
Холмы появились из ниоткуда, как срочная новость, ворвавшаяся в скучное дневное ток-шоу, и возвели преграду между нами и всем остальным миром.
Я тоже выбежал на улицу, услышав песню, крики, сирену пожарной машины. Помню взволнованных соседей с широко раскрытыми от удивления глазами, помню, как некоторые плакали, как член городского совета щипал себя за щеки, чтобы проснуться, помню взволнованные разговоры собравшихся на маленькой площади Орласко, оказавшейся в центре круга из мрачных холмов, вдруг ставших нашим горизонтом.
– Что это? Черт подери, что происходит?
– Вы не могли бы выключить ее, пожалуйста? Кто-нибудь может сделать так, чтобы эта чертова песня заглохла, ПОЖАЛУЙСТА! Это просто невозможно, вырубите ее, пожалуйста!
– Это сон. Наверняка. Точно сон.
– Давайте вызовем карабинеров, да, нужно срочно вызвать карабинеров!
Тогда-то мы и обнаружили, что больше не работают ни мобильники, ни стационарные телефоны, ни интернет. Все устройства превратились в ненужное пластиковое барахло, осколки рухнувшей цивилизации.
Телевизор тоже не показывал – изображение просто мерцало.
Включались только радиоприемники. Работают они и сейчас, хотя электричества нет уже много месяцев. Все настроены на одну волну, где играет одна и та же песня.
Любимый, вернись, ничего страшного, ничего страшного…
Все связи порваны. Порваны снаружи, порваны внутри.
Тот, кто жил в Орласко давно и имел неплохую память, конечно, вспомнил бессменный сюжет картин Луки Нордороя, но вслух его имя не произнес никто, даже я. Он ушел год назад, и неизвестно было, где он и что с ним.
Широко раскрыв рот, я стоял на площади, а мое лицо, наверное, выражало удивление, растерянность и ужас. Помню, Эральдо положил руку мне на плечо, не переставая повторять одно и то же (как молитву):
– Это невероятно, это просто невероятно. Пресвятая Дева, это невероятно.
Некоторые разошлись по домам еще до того, как мы оправились от оглушительного первоначального шока, наивно полагая, что, заперев за собой дверь, они оставят тайну снаружи, спрячутся от неизвестного.
Но ничто не могло заставить Вильму Гоич замолчать: казалось, звук исходит из каждого атома в городе.
Адриано Николоди, начальник пожарной охраны, сел в казенный «Фиат Стило» и из открытого окна невнятно пробубнил стоящим рядом испуганным жителям: «Чьи-то шутки, наверное, сейчас проверю. Ждите здесь».
Потом свернул на улицу Мучеников свободы и поехал на юг, в сторону соседнего городка Гарцильяно. Там холмы казались пониже, словно между ними было небольшое плато из базальта. Рассвет золотыми мазками украсил их свинцово-розоватые вершины, и холмы стали выглядеть еще массивнее, будто на равнину поставили перевернутый гигантский утюг.
Мы проводили «Фиат» взглядами, пока свет задних фар не исчез за поворотом в голубоватом облаке выхлопных газов.
Автомобиль нашли на следующий день: водительская дверь была открыта, а цепочка следов прерывалась у подножия холма перед тропкой полуметровой ширины, вьющейся по склону.
С тех пор об Адриано Николоди ничего не слышно. Он, как и почти все, кто пытался перебраться через холмы, числится пропавшим без вести.
Глаз, по какой-то невероятной случайности, удалось сохранить. Хотя не очень понятно, хорошо это или плохо, потому что повреждение привело к атрофии зрительного нерва; глаз стал косить и напоминал вялую сливу, а зрение очень сильно упало. Родители девочки написали заявление, выиграли суд, и Луку отстранили от занятий на две недели. Это означало, что экзамены в конце года ему не сдать, и отныне за ним окончательно закрепилась репутация психопата.
Синьора Нордороя заставили идти с сыном к психиатру. Он был в ярости. Ему что, больше делать нечего? Пришлось прерывать приятнейший отдых в термах Пре-Сен-Дидье, ехать домой и вправлять мозги этому засранцу, который заперся у себя в комнате и рисует как ни в чем не бывало, будто выколоть однокласснице глаз – это сущие пустяки.
Нордорой опять поймал себя на мысли, что почти ничего не чувствует к своему родному сыну.
Психиатр ограничился банальными рекомендациями: подростковая депрессия, апатия, ангедония, вспышки гнева, это пройдет, пусть мальчик принимает вот такие капли три раза в день, вы должны больше времени проводить с ним, период взросления очень непрост, он потерял мать, за прием с вас сто двадцать пять евро, я выписываю квитанцию?
Лука вернулся в школу, но учился откровенно плохо. Немного оживал только на уроках изобразительного искусства, которых было всего два в неделю. И когда в конце года провалил экзамены, стало понятно, что на диплом ему плевать.
Все больше времени он посвящал занятиям живописью, не отвлекаясь ни на что другое. И добился невероятного прогресса для самоучки. Много экспериментировал и научился прекрасно рисовать не только на бумаге, но и на холсте, на дереве, на ткани, – на любой поверхности. Вместо маркеров стал использовать кисти, угольные карандаши, акварель. Но только одного цвета. И придумал название своим произведениям:
Черные холмы истязаний
Название было всегда одним и тем же, будто каждый рисунок – лишь часть какого-то другого, огромного, видеть который мог только он.
В таланте Луки никто не сомневался, но от его рисунков исходила аура какой-то исключительной неправильности. Тому, кто смотрел на них долго, становилось не по себе. Казалось, так нельзя рисовать, так не принято, хотя в картинах не было ничего непристойного, провокационного или устрашающего.
Лука рисовал угрюмые холмы, нависающие над Орласко, – и больше ничего.
Но владельцам галерей и любителям искусства вряд ли пришелся бы по вкусу странный стиль, когда мазки густой черной краски в несколько слоев щедро накладывались на белый холст, а крошечные домики словно отступали в поисках укрытия, видя перед собой изрезанный контур холмов.
Как-то летним вечером Лука тихим голосом сказал отцу, что хотел бы бросить школу и заняться живописью. Ему было восемнадцать лет.
Синьор Нордорой только что вернулся с ужина с руководителями издательства, где узнал, что долгожданный совместный проект с важной издательской группой, который он так активно продвигал в совете директоров в обмен на взятки и щедрые подарки, не получил большинства голосов и не попал в ближайшие планы «Сумасшедшего книготорговца».
Нордорой пытался залить разочарование алкоголем и разжечь пульсирующий у основания черепа гнев кокаином. Он был нечист на руку и теперь боялся, что все махинации выплывут на поверхность и его уволят – через несколько недель так и случилось.
А тут еще и сынок – сидит в гостиной, слушает Вильму Гоич, таращит на него свои огромные глаза с обмякшими, тонкими, как крылья бабочки, веками и заявляет, что собирается стать художником-нищебродом.
– Пап, ну, что скажешь? – спросил Лука своим пронзительным и в то же время глухим голосом, похожим на скрип металлических частей робота. – Можно?
Пап, ну, что скажешь? Можно?
На мгновение взгляд синьора Нордороя затуманился. А в следующую секунду он выплеснул на сына все свое разочарование и злость. Отвесил пощечину, дал пинка под зад, отшвырнул Луку на диван, а сам кинулся в его комнату, круша мольберты и кромсая холсты.
– Так вот, что ты хочешь сделать со своей жизнью! Хочешь всегда оставаться таким же ничтожеством, как сейчас?! – заорал он, брызгая слюной, и подскочил к большому полотну, на котором был изображен Орласко со второго этажа, из окна маленькой библиотеки матери.
Лука повел себя так же, как в случае с одноклассницей.
Оскалив зубы, словно дикий зверь, он с нечеловеческой яростью бросился на отца, прыгнул ему на спину, стараясь выцарапать глаза и укусить за нос. По комнате летали клочки бумаги, банки с чернилами и тюбики с черной краской, пока дерущиеся не рухнули на пол, как мусорные мешки с гнилыми листьями, и остались лежать – опустошенные, безжизненные, бесчувственные.
Наконец синьор Нордорой встал, посмотрел на Луку подбитыми кровоточащими глазами, поднялся в свою комнату и, совершенно измученный, лег на кровать.
И заплакал.
На следующий день он пришел в бар к Эральдо и заявил, что после неприятной ссоры сын ночью ушел из дома, забрав свои рисунки и пластинку матери.
Нордорой сообщил в полицию, но там и пальцем не пошевелили, чтобы найти Луку. Мальчик был уже совершеннолетним, а про его напряженные отношения с отцом все знали и не сомневались, что ушел он добровольно.
В Орласко быстро забыли об одном из самых молчаливых и странных жителей, и весь год до появления холмов никто не знал, где Лука и что с ним.
Я останавливаюсь перед домом Эральдо, у двери из темного ореха. Вчера, после того как я ушел из бара, он, наверное, допил свою домашнюю настойку, закрыл дверь и поплелся домой, едва держась на толстых ногах. А сейчас наверняка еще спит.
Я поднимаю кулак, чтобы постучать, но почему-то медлю. Может, не стоит его будить? Я хотел поговорить с Эральдо в последний раз, рассказать, как все было на самом деле, попросить проводить меня до подножия холмов, – но зачем?
Я должен идти один.
Эральдо и так сделал больше, чем следовало. Я не был с ним откровенен, даже и близко, но он все равно каждый вечер наливал мне и составлял компанию. И дал оружие. Я чувствую, как пистолет, «Беретта», весь исцарапанный, упирается в бедро. Скорей всего, мне придется стрелять из него через пару часов. Не для защиты. А чтобы избежать истязаний, которым подверглись другие.