Об истинном и ложном благе

Лоренцо Валла
Об истинном и ложном благе

Librarium


Перевод с итальянского И. X. Черняка, Н. В. Ревякиной

Вступительная статья Л. В. Маркова


© Черняк И. X., перевод на русский язык, 2018

© Марков А. В., вступительная статья, 2018

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018

Лоренцо Валла – реформатор духа, знаток души

Лоренцо Валла (1407–1457) по масштабу личности, пусть не по последствиям, был равен Лютеру или даже Наполеону, а как реформатор логики – самое меньшее, Бертрану Расселу, если не Витгенштейну. Его имя одно из первых, вспоминающихся при словосочетании «ренессансный гуманизм», и это справедливо. Гуманизм как возрождение античной речевой нормы знал множество героев, но только Валла осмыслил латинский язык не только как медиум истории, как способ вернуть правильность доблестных исторических дел, но как проблему. Наследие классической философии всегда озадачивает Валлу, и он не торопится снять с себя бремя решений. Он подходит к древности не как увлечённый археолог, ищущий в ней санкций современной политики, но как собеседник, нашедший, наконец, с кем можно поспорить по душам.

Валла был бюрократом в высшем смысле – если для нас слово «бюрократ» часто означает человека, действующего лишь по готовым инструкциям, для Валлы чиновник творчески и ответственно поддерживает работу всей государственной системы. Философ отличается от чиновника только тем, что поддерживает нравственную систему всего человечества.

Родился Лоренцо в семье куриалов, папских чиновников, в 13 лет остался без отца и был поручен воспитанию матери и дяди. Он оправдал отцовское доверие и вскоре сам стал куриалом: при блистательном папском дворе Мартина V было принято соревноваться в образованности и изяществе. Валла выделился перед другими молодыми чиновниками, не хуже его умевшими импровизировать речи на латыни, писать стихи и цитировать с утра до вечера античных авторов – если его друзья любовались собой, то он всегда был собой недоволен, и в глаза бросалась его печальная проницательность. Он не мог сказать фразу в простоте, но это была не сложность изощренного стиля, как у друзей, но сложность настигшего его размышления, настигшего быстрее, чем он успел завершить фразу.

Отличался он от товарищей и любовью к греческому языку. Греческий язык долго оставался для гуманистов почти недоступным: они могли говорить о чарующей греческой речи, но оригиналы греческой словесности были так же малодоступны их пониманию, как египетские иероглифы, разве что они знали, что греческий язык больше похож на латинский, чем древнеегипетский. Лоренцо Валла стал изучать греческий систематически, благо и в папской курии, и в университетах были ученые греки или их ученики, к которым обращались по сложным вопросам, как к специалистам по древней мысли или духовности вообще. Греки преподавали язык, но мало кто мог завершить полный курс, внимая равно множеству произведений. Латинский язык не имел диалектов, кроме разговорных, тогда как в Греции всякий литературный жанр был отдельным диалектом: дорийский диалект – эпоса, аттикийский – риторики, ионийский – эпиграммы, эолийский – лирики. Выучить греческий язык хорошо означало достичь равного совершенства во всех словесных искусствах, а кто, кроме Валлы, осмелился бы на это?

Хотя Валла остался латинским писателем, он всегда имел в виду в своих рассуждениях и аргументах многозначность и стилистическую гибкость греческого слова, просвечивающую через латинский перевод, – и порицал св. Иеронима, переводчика Библии на латынь, за сведение множества поэтических жанров Библии к среднему жанру. Валла не был первым, кто понял Библию не как законодательную норму, безразличную к выражению, но как вариацию поэтических размышлений о человеческой жизни. На заре Средневековья Аполлинарий Лаодикийский пытался заново перевести Ветхий Завет с иврита на греческий, учитывая, что Песнь песней должна звучать иначе, чем Псалмы, а то и другое совсем иначе, чем Книги Пророков. Но если Аполлинарий оказался неудачником, его восприняли как амбициозного и напыщенного поэта, то опыт Лоренцо оказался другим. Он как филолог указывал, что перевод Библии нужно обновить, чтобы раскрыть не просто многозначность слов, но и то, что за каждым словом стоит целая сцена, что каждое слово произносится со своей точкой зрения, а не просто нормирует реальность. По стопам Валлы пошли Эразм Роттердамский и Лютер: первый, споря с монахом Медардом (Мердардом, как обругал его Эразм) о том, как перевести слова Девы Марии «Бог обратил внимание на смирение рабы своей», заметил, что слово «смирение» в нашем смысле не подходит, потому что не будет же Непорочная Дева хвастаться своим смирением. Речь просто о ситуации, об униженном положении человечества.

Но если последователи Лоренцо Валлы заново вели человечество из состояния несчастья в состояние счастья, объясняя, как слова Библии ведут от ада к раю, то Лоренцо Валла обращался не к человечеству, а к друзьям. Они должны были учесть его замечания, они должны были превратить его интеллектуальную работу в основание новой этики.

Этическая программа Лоренцо Валлы – постоянный спор с этикой Аристотеля, которую он считал слишком косной и однообразной. Аристотель поставил в центр своей этики золотую середину – способность сознавать своё счастье, избегая губительных крайностей. Так, жадность и расточительность равно разрушительны для человека, тогда как настоящая умеренность счастлива в каждом человеческом поступке. Валла воспротивился такому подходу: ведь жадность и расточительность – не строгие выводы о человеке, но карикатуры, эмоциональные обличения.

Лоренцо считал, что Аристотель повергает философию в публицистику, в поспешные выводы на потребу его собственному самолюбию. Поэтому он требует предположить иное: не добродетель есть середина между двумя пороками, но порок есть середина между двумя добродетелями. Это будет и оптимистичнее, и аналитичнее – считать, что и бережливость, и щедрость равно угодны Богу, – и только трусливая скрытость, неумение обойтись даже со своей собственностью, порочна. Так филологическая любовь к многозначности слов превратилась в философскую любовь к многогранности человеческого желания не только казаться хорошим, но и быть хорошим.

Часто как этического мыслителя Лоренцо Валлу называют эпикурейцем, но даже если мы бесповоротно соглашаемся с такой характеристикой, ее надо пояснить. Тем более, как все ренессансные мыслители, например, Леонардо Бруни или Поджо Браччолини, Валла предпочитал для нравственных сочинений форму диалога – принципиальная незаконченность разговора помогала лучше разглядеть начальные позиции его участников, а значит, увидеть за проблемой нравственных характеров проблему душевных исканий. Таково и эпикурейство Валлы: оно экспериментально, и главный предмет экспериментов – не наслаждение и не душевный подход как таковые, но возможность проникнуть в тайну времени.

Эпикур и его последователи учили, что настоящее наслаждение эфемерно, и потому наша чувственность должна стать ещё эфемернее, чем то, что мы чувствуем. Только голод даст нам наслаждение пищей, и только тоска – наслаждение любовью. Эпикурейство вовсе не философия пресыщенных аристократов: у всех народов есть свои национальные слова для тоски, томления или печали, и в них больше всего выражается национальное самосознание. Печаль Лоренцо не просто светла, она мгновенна и потому неотразима – ей никто не окажет сопротивления, кроме того, кто измерил себя абсолютным счастьем.

Первым учителем Валлы как писателя был Квинтилиан, античный автор учебников ораторского искусства, которые были найдены в 1416 г. Поджо Браччолини. Молодой Лоренцо разочаровался в Цицероне, прочитав Квинтилиана: Цицерон слишком заботится о себе, слишком хлопотлив, слишком вовлечён в политику, и если его превратили в кумира, то лишь потому, что все стремятся к его успеху, забывая о его печальной кончине. Квинтилиана Валла выучил наизусть, декламировал при всяком удобном случае. Квинтилиан, объясняя, что оратор должен владеть разными стилями, должен действовать в разных случаях в разных жанрах, и создал филологическую программу Валлы, которой он был верен всю жизнь. Но интересно, что Поджо, познакомивший Лоренцо с Квинтилианом, после стал жестоко интриговать против него, считая молодого эрудита выскочкой и моралистом, непригодным к организаторской работе. Валла не получил постоянного места в курии и вынужден был преподавать в Павии с 1429 г. Там он постоянно спорил с юристами, упрекая их в плохом понимании природы права, и своими обличениями и памфлетами настолько восставил их против себя, что они не раз покушались на его жизнь. Страшась холодного яда и горячего кинжала, Лоренцо покинул Павию, и в 1435 г. поступил на службу королю Альфонсу Арагонскому.

Король смертельно враждовал с папством, и по его предложению Валла написал трактат, доказывавший подложность Константинова Дара – завещания императора Константина, якобы утверждавшего права папы на Рим. Лоренцо Валла обратил внимание на исторические нелепости в этом завещании и его филологическую несостоятельность: ошибки в языке и ритуальных формулах настолько подрывают достоинство императора, что либо мы должны признать его подделкой, либо оскорбить в лице этого императора всех доблестных властителей. Валла доказал и неподлинность других древних книг: «Риторика к Гереннию», которую Средние века приписали Цицерону, оказалась шпаргалкой, а не высоким трактатом великого ритора, а сочинения Дионисия Ареопагита, чтимые церковью как источник образов иного мира, стали выглядеть как нагромождение напыщенных нелепостей и лишних слов. В 1444 г. папская инквизиция завела на него дело, за то, что он доказал, что Апостольский Символ веры написан позже апостолов – что он результат позднейшей политики, а не первохристианского вдохновения, но король смог употребить свои рычаги для примирения своего и Лоренцо с папством.

 

В 1448 г. Лоренцо Валла вновь переезжает на малую родину, в Рим, становится преподавателем риторики для будущего духовенства и одновременно работает апостолическим секретарем, а для дополнительного дохода делается каноником Латеранской базилики. Будучи, с нашей точки зрения, больше чем священником, именно знатоком и организатором церковного дела, он стремился стать просто священником, чтобы узаконить высшим законом всю свою жизнь и деятельность, чтобы запечатать печатью глубокомысленного литургического безмолвия сокровище своей говорливости. Ради этой цели, хотя у него в Риме была жена и трое детей, он не вступал с ней в брак, и дети так и остались юридически незаконнорожденными. Враг юристов и юридических условностей, он, может быть, старался не придавать последнему обстоятельству то значение, которое придаём ему мы, но вряд ли глубокая тоска не пронзала сердце моралиста, несмотря на все эпикурейское доверие случайности. В Латеранской базилике, под сводами которой он не раз испытывал боль и постигал радость, он и погребён, и назван в надгробной надписи «учёнейшим мужем».

Лоренцо Валла, проживший лишь полвека, оставил человечеству библиотеку собственноручно написанных книг. Самая масштабная из них называется «О красотах латинской речи» – она наследует античным каталогам общих мест для ораторов и средневековым наставлениям для проповедников: ораторы и проповедники читали такие книги, чтобы лучше импровизировать, вспоминая сразу подходящие примеры из литературы и жизни. Но Валла составляет много большее: настоящий толковый словарь, в котором показывает, что за каждым латинским словом стоят целые речи, целые сцены, целые произведения. Когда романтики утверждали, что «язык есть исповедь народа» или что поэт выражает дух языка, они не догадывались, что все их теории – лишь чрезмерно эмоционально пережитое дело Валлы. За один только XV век объемный труд Валлы был переиздан более 30 раз.

Далее, Валла переводил на латынь греческих историков, Геродота и Фукидида, перевёл даже часть «Илиады», и комментировал латинских историков, Ливия и Саллюстия. Ливия он критиковал за небрежную хронологию, а Саллюстия – за непродуманные выражения и неумение отточить свой слог до совершенства. Для нас комментарий, особенно комментарий к историку, это пояснение читателю неизвестного, но Лоренцо рассчитывал на образованного читателя, и поэтому комментарий был для него формой выяснения отношений с переводимым или толкуемым автором, источником просвещенного взгляда на прошлое. Переводя историков, Валла действовал не как историк, ищущий себе место среди традиций исторического повествования, но как энциклопедист, следящий за тем, чтобы читателям стали известны и все факты из прошлого, и стратегии их изложения. Историю Валла считал матерью всех искусств – живописцы пишут исторические события, музыканты заставляют вспоминать прошлое, и даже поэты хотят повествовать о самом лучшем, что было. Так Валла предвосхитил романтическое представление о «духе эпохи», хранимом совокупными усилиями всех искусств. Валла написал и историю деяний Фердинанда Арагонского, отца его покровителя, но это скорее развёрнутая хвалебная речь, чем история в нашем смысле, хотя и дотошная в утверждении добрых нравственных качеств героя.

Наконец, ещё одно важное сочинение Лоренцо Валлы – «Перекапывание всей диалектики и философии», первый опыт создания философии на основании здравого смысла, а не соотношения понятий и опыта. Валла исходил из того, что правильная речь формирует правильный опыт, поэтому философскую систему нужно строить предельно экономно – Аристотеля он винил в избытке воображения. Аристотель любит абстрагировать, Валла любит не то чтобы приземлять, хотя он по названию труда и копает землю, но смотреть, каких понятий достаточно, чтобы возделать землю ума.

Скажем немного о сочинениях, вошедших в эту книгу. «Об истинном и ложном благе» – диалог стоика, эпикурейца и христианина, в котором нет окончательного решения, кто прав, а кто нет. Но зато есть новое понимание блага: благо – не естественная цель природы, но способность природы быть убедительной даже для самого недоверчивого человека. Риторика оказывается более надежным критерием нравственности, чем старые обычаи – и такой подход вызывал ненависть других гуманистов, которые отводили риторике роль простого политического или образовательного инструмента. Гуманисты боялись пересматривать философию, но просто либо одобряли ее, либо презирали, и игра Валлы с философией на ее поле воспринималась как самый дерзкий вызов, как подрыв легальности самого гуманизма как филологического движения под покровом мудрости.

«О свободе воли» – ключевое сочинение для понимания будущей Реформации: если бы Валла не был слишком искренним филологом, но имел бы вкус шатать троны так, как он подрывал позиции участников своих диалогов, он, а не Лютер, стал бы вождем Реформации. Но Лютер отрицал свободу воли, утверждая, что наш ум не может догнать даже движения нашего чувства, не то что настичь волю Божию. Человек не свободен, по Лютеру, и только умение человека не впасть при этом в отчаяние говорит о его богоподобии. У Валлы было наоборот: человек всегда свободен потому, что всегда делает выбор между добром и злом, и чем больше отягощён этим выбором, тем решительнее он должен его сделать. Любая решимость сопряжена с наслаждением, иначе это просто срыв и истерика, как сказали бы мы на современном психологическом языке, – именно в этом, а не в искании дополнительных наслаждений и было эпикурейство Валлы.

Валла не любил стихов, но надеемся, он простит нас через века, если мы посвятим ему дистихи собственного сочинения:

 
Мудрый во многом, Лоренцо явился в бесславии
славным,
Ложь попирая, вознёс строки свои до небес.
Славься, великий из смертных, поспоривший с самою
смертью,
Жало отсекши ее слогом острейшим своим.
 

Александр Марков,

профессор РГГУ и ВлГУ

10 ноября 2017, Чикаго

Об истинном и ложном благе

Книга первая

(1) Начиная разговор о предмете истинного и ложного блага1 (о чем толкуют эти три книги), я решил скорее всего следовать такому разделению с тем, чтобы мы верили, что существует лишь два блага – одно в этой жизни, другое – в будущей. О том и другом из них нам необходимо будет рассудить, но так, чтобы стало видно, как от первого мы сделали некий шаг ко второму. Ибо вся наша речь ведет к этому второму, которого мы достигаем, как исстари завещано, с помощью двух вещей – религии и добродетели. Но о религии говорить [у меня] нет намерения, ее достаточно широко обсуждали другие, особенно Лактанций и Августин, один из которых, будучи первым, очевидно, превосходнее опровергал ложные религии, другой – утверждал истинную2. (2) У меня же появилось желание довести до конца [разговор] об истинных добродетелях, с помощью которых мы подымаемся к истинному благу. Для чего? Разве, к примеру, те двое, о которых я упомянул, не разъяснили этот вопрос обстоятельно? Напротив, обстоятельно [разъяснили], насколько лично я [это] понимаю. Но что делать с извращенными умами, которые увиливают и противятся очевидным доводам и не позволяют увлечь себя истиной? Тогда для чего же? Неужели я беру на себя столь много: обещаю, что сам увлеку тех виляющих и противящихся истине? Вовсе нет! Но хотелось подражать врачам: те, видя, что больные отвергают некоторые целебные средства, не понуждают принимать их, но применяют другие, которые, как они полагают, не будут отвергнуты. Так часто случается, что менее сильнодействующие [лекарства], вовремя [данные], больше способствуют здоровью. Сейчас это ко мне относится. В самом деле, те, кто с презрением отвергает лекарства знаменитых врачей, может быть, примут мои. (3) Каковы же эти мои лекарства? Я назову [их], однако прежде укажу, кто больные3. Они довольно многочисленны, и, что позорнее, они ученые [люди], при их беседах я сам часто присутствовал: они вопрошают и ищут причину, почему многие из древних, а также современников, кто Бога либо не знал, либо не почитал так, как мы, не только не приняты, говорят они, в Небесный град, но даже ввергнуты в адский мрак. Разве столь высокая их нравственность, говорят они, их справедливость, верность, непорочность и сонм прочих добродетелей не могут ни в чем помочь им, чтобы не сосуществовали они вместе с преступниками, нечестивцами, злодеями и не ввергались в вечные мучения? Они – о нечестивый голос! – были в добродетелях и мудрости не ниже, чем многие, которых мы называем святыми и блаженными! (4) Стыдно перечислять, кого и кому они предпочитают. Приводят многих философов, многих из тех, о ком философы и писатели говорили, к чистейшей жизни которых, считают они, едва ли возможно что-то добавить. Зачем много говорить? Они подражают тем, кого хвалят, и одновременно – что менее всего следует терпеть – они старательнейшим образом склоняют к своему мнению, чтобы не сказать, безумию, других. Что это иное, спрашивается, нежели допускать, что Христос приходил на землю даром, а вернее, признавать, что не приходил? Не терпя такое бесчестие и оскорбление, причиняемые Христову имени, я задумал этих людей укротить либо исцелить. И поскольку свидетельства наших предков, к тому же очень веские, не вполне принимаются [во внимание], я обдумал некий новый прием, и раз те, о ком я сказал, столь много воздают древности (говорю о древности язычников), что уверяют, будто те [язычники] наделены всеми добродетелями, я, напротив, докажу с помощью доводов не наших, но самих философов, что язычество ничего не делало добродетельно, ничего правильно. (5) Поистине, это труд большой и тяжелый и, пожалуй, более дерзновенный, чем какой-либо из предшествующих. Действительно, я не знаю никого из писателей, кто обещал показать, что не только афиняне, римляне и прочие, кого превозносят высшими похвалами, но даже сами наставники в добродетелях, были очень далеки как от свершения их, так и от их понимания. Сознаюсь, что, забыв о своей слабости и загоревшись рвением защищать наше общее дело, т. е. христианское, я не заметил, насколько тяжкое бремя взял на себя, и думал только о том, что все, что мы предпринимаем, дабы это осуществить, не от нас зависит, а от Бога. Разве не менее всего приходится уповать на то, что юноша, еще не новобранец, одолеет воина, закаленного в сражениях с молодых лет и, безусловно, храбрейшего среди двухсот тысяч [воинов]? Однако именно Давид обезглавил филистимлянина Голиафа4. Чему более надо удивляться, как тому, что Другой [человек] такого же возраста обратил в бегство тех же филистимлян, с которыми не дерзал начать сражение даже весь Израиль? Но это был [именно] Ионафан5. (6) Итак, прекратим удивляться и считать это трудным. Юноши сражались щитом веры и мечом, который есть слово Божье6: те, кто защищен этим оружием, всегда выходят победителями. Поэтому, если мне, кто пойдет на поле [битвы] и будет сражаться во славу Христа, сам Иисус даст щит веры и протянет тот меч, то о чем мы будем помышлять, если не о стяжании победы? И подобно тому, как один из тех юношей, кого я только что назвал, использовал меч, вырванный у врага, чтобы убить его, а другой вынудил своих противников обнажить мечи друг против друга, так и мы возложим добрые надежды и вообразим, что иноплеменников, т. е. философов, частично уничтожаем их мечом, частично побуждаем к междоусобной войне и взаимной погибели, и все это будет при содействии нашей веры, если таковая есть в нас, и слова Божьего. (7) Но вернусь к делу. Тогда как стоики решительнее всех защищают высокую нравственность, добродетель (honestas)7, нам кажется достаточным выступить против этих врагов, воспользовавшись защитой эпикурейцев. Почему я намерен это сделать, отвечу позже. И хотя к опровержению и сокрушению школы стоиков относятся все книги, однако первая показывает, что наслаждение (voluptas) является единственным благом, вторая – что высокая нравственность философов не является даже благом, третья определяет истинное и ложное благо. В ней будет уместно как можно ярче сложить, так сказать, похвальное слово о рае, чтобы призвать души слушателей, в меру моих возможностей, к надежде на истинное благо. (8) И к тому же эта книга имеет сообразно с самой темой некое достоинство. К предыдущим книгам, и особенно к первой, примешано нечто, располагающее к веселью и, можно сказать, [нечто] вольное; этого моего поступка тот не осудит, кто и обстоятельство дела обдумает, и обоснование моего замысла выслушает. Что касается сути дела, то что более чуждо защите наслаждения, чем речь мрачная и суровая; говоря в защиту эпикурейцев, вести себя как стоик? Ввиду этого надлежало изменить этот суровый, страстный, вдохновенный стиль речи, которым я пользуюсь во многих местах, на более веселый и более радостный стиль. И поистине, в услаждении – большая сила оратора. (9) Это сделано также с намерением (если говорить теперь о замысле) сильнее изобличить древних, которые имели любую иную религию, а не нашу. Мы ведь не только предпочитаем эпикурейцев, людей отверженных и презренных, стражам честного, но также доказываем, что эти самые приверженцы мудрости следовали не добродетели [virtue], но тени добродетели, не высокой нравственности, но призраку [ее], не долгу, но пороку, не мудрости, но безумию и что они лучше бы поступили, отдаваясь наслаждению, если [еще] не отдались. А говорящими об этом предмете мы делаем самых красноречивых и весьма дружественных нам мужей, каждому из которых мы поручили [приписали] речь в соответствии с достоинством личности и подобную той, которую он произнес в предыдущие дни.

 

1.(1) Так вот, в один из праздничных дней немного спустя после завтрака мы случайно сошлись в григорианском портике8 – Антонио Бернери, папский викарий, муж, рожденный для больших дел, а также преисполненный всяческих похвал; Антонио да Ро, минорит, а также теолог, кого следует сравнить в том, как он обучает искусству красноречия, с великим Исократом; Кандидо Дечембрио, который, не знаю, государю ли милее за верность и усердие или народу приятнее за человечность и нравы; Джованни Марко, кого называют Эскулапом за чудесное искусство исцеления и кто – вещь редкая – не чужд гуманистических занятий; Маффео Веджо, которого как не дерзнул бы я поставить выше всех наших поэтов, так не знаю сегодня никакого поэта лучше (со мной же был Антонио Босси, сын превосходнейшего человека Амброджо, мой слушатель, который, если не заблуждаюсь, из-за любви, превосходит чудесным образом свой юношеский возраст и скромностью и ученостью). А вот появляется и Катон Сакко, павиец, и с ним Гуарино из Вероны, прибывший сюда накануне из Феррары, чтобы присутствовать на судебном процессе по поводу большого наследства двоюродной сестры, и остановившийся у Катона, с которым вел давнюю дружбу и который был тогда защитником на этом судебном процессе. (2) О них я мог бы сказать так: Катон именно тот, кого я без колебаний ставлю среди самых красноречивых древних юристов, [а] также оратор приятный, обстоятельный и серьезный; а когда слушаешь Гуарино, пожалуй, не скажешь, лучший ли грек или латинянин тот, кто, будучи [сам] достойным учителем красноречия и превосходным оратором, вместе с тем отец множества достойных учителей красноречия и ораторов. Когда эти двое подошли и нас поприветствовали и сами, мы, поднявшись, ответили им приветствием, наступило небольшое молчание. (3) Тогда Катон [говорит]: «Почему не продолжаете начатый разговор? Разве мы явились, как волк в басне»?9 – «Нисколько, Катон, – отвечает Бернери, – не волк и не в басне, мы ведь решительно ни о чем не говорили. Мы же только пришли и лишь усаживались перед твоим приходом». – «Так как вы, я вижу, ничем не заняты, – говорит Катон, – то почему бы нам не потолковать по обычаю древних о чем-нибудь значительном и не поспорить, [например], о честном и о благе? Нет ничего полезнее, ничего достойнее человека, как вы знаете, чем такая беседа, особенно когда у нас будет участвовать в ней ученейший муж Гуарино». Тогда Бернери [в ответ]: «Мы действительно ничем не заняты, как ты говоришь, Катон, и готовы потолковать. Ну что ж, тебе, кто положил начало, мы предоставляем право говорить первым и на какую тебе угодно тему. Еще и Джузеппе Брипи будет участвовать, вижу, что он подходит. Прибыл же, чтобы встретиться со мной, человек, весьма сведущий в делах божественных и человеческих, выдающийся достойной жизнью и даром красноречия». (4) Здесь Джованни Марко замечает: «Послушаем тебя, Катон, ты настолько всегда готов говорить, что кажешься мне всегда самым подготовленным, и к тому же, по словам Марка Фабия, „у добрых людей всегда наготове честная речь, всегда наготове речь о наилучших вещах44»10. И мы, все остальные, каждый от себя, дали знак, что будем охотно слушать. А Бернери говорит Брипи, уже входящему в портик: «Отлично, мой Брипи, что пришел на эту беседу. Если бы у тебя не было намерения со мной повидаться, я бы сказал, что тебя Сивилла побудила обратиться сюда, чтобы присутствовать на речи Катона и других. Поэтому мне нет необходимости убеждать тебя сесть послушать здесь вместе с нами в кругу ученейших людей». (5) «А меня, – говорит Брипи, – совсем и не нужно убеждать, я пришел сюда, если угодно, не ради встречи с тобой, но поспешил к этому месту по увещеванию Сивиллы и Минервы, как пишет о Тидиде Гомер11, так что [мне] угодно дать прорицание: в вашей беседе должно обсуждаться нечто значительное. Но почему мы мешаем Катону, который, как я слышу, должен говорить первым?» Поэтому все мы там же, где стояли, вновь сели и повернулись к Катону, чтобы слушать его.

II. (1) Тогда Катон, опустив на мгновение очи долу и затем вновь взглянув на слушателей, начал так: «Хотя мне всегда приятнее слушать ученых мужей, среди которых вы в этот век, без сомнения, первые, чем самому быть ими выслушанным, поскольку я понимаю, что скорее могу научиться, чем научить (и по этой причине я побуждал вас рассмотреть что-либо значительное), однако, так как вам, мудрейшие мужи, угодно было, чтобы я говорил, и притом самым первым, я исполню то, что вы приказываете. И вот то, что я посчитал должным сказать, предпочтительнее всего среди многого, что приходило на ум. (2) Я обычно часто поражаюсь душевной порочности либо слабости людей в том, пожалуй, более всего, наряду со многими иными вещами, что они [люди], как вижу, стремятся скорее овладеть тем, что именно по природе не является благим; напротив, то, что истинно, что высоко, что единственное и составляет благо, этого настойчиво добиваются не только редчайшие [люди], но этого либо не знают даже, либо это презирают и ненавидят. Каковы же суть эти блага? Бесспорно, те, что относятся к добродетели, такие, как справедливость, мужество, умеренность; лик этой добродетели, „если бы ты мог узреть телесными очами, – как говорит Сократ в «Федре», – вызывал бы невероятную любовь к мудрости*12. (3) Но поистине лик этот слишком превосходен и божествен, чтобы быть зримым и восприниматься нашими глазами. Но умом и душой надлежит его созерцать, и чем острее будет ум каждого, тем совершеннее узрит он лик добродетели, подобный лику солнца. Такими были те, кто увековечен в памяти и прославляется у наших предков бессмертной славой, это Бруты, Горации, Муции, Деции, Фабии, Курии, Фабриции, Регулы, Сципионы. У греков – Фемистоклы, Аристиды, Эпаминонды. И те, кто прославился не на войне, а в науках: Пифагоры, Сократы, Платоны, Аристотели, Феофрасты, Зеноны, Клеанфы, Хрисиппы, Гомеры, Пиндары, Менандры, Геродоты, Еврипид, Демосфен и бесчисленные другие. И это [только] греческие писатели, не говоря о латинских. (4) А те вещи, названные выше, для достижения которых претерпевает трудности род человеческий, таковы или подобны тем, о которых говорит наш Вергилий:

 
Тот веслом шевелит ненадежное море, а этот
Меч обнажает в бою иль к царям проникает в чертоги.
Третий крушит города и дома их несчастные, лишь бы
Из драгоценности пить и спать на сарранском
багрянце.
Прячет богатства иной, лежит на закопанном кладе;
Этот в восторге застыл перед рострами;
этот пленился
Плеском скамей, где и плебс, и отцы, в изумленье
разинул
Рот; приятно другим, облившись братскою кровью,
Милого дома порог сменить на глухое изгнанье
Родины новой искать, где солнце иное сияет13.
 

Достаточно будет напомнить о разнообразных человеческих страстях и заблуждениях, примерами чего полна древность, полно и наше время. И потому я воздерживаюсь приводить их. (5) И хотя кажется, что Вергилий ясно осуждает заботы этих людей, на которых указал, и это вполне справедливо, однако я не знаю, правильно ли он столь хвалит одну лишь жизнь земледельцев, говоря сразу после [тех слов]:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru