bannerbannerbanner
Застолье Петра Вайля


Застолье Петра Вайля

П. В. Я убежден: во всем, что касается жизни, – чем больше точек, тем точнее график. Поэтому чем больше вижу жизненных укладов, тем точнее осознаю свой. Путешествия для чего существуют? Это же не просто так – поехать и глазеть, не бегство от чего-то. Это постановка самого себя в разные декорации.

И. Т. А чья мудрость вам ближе?

П. В. Итальянская. Наверное, если брать стереотипно – а стереотип суммирует вековую мудрость: немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но средиземноморские народы – им нет равных по умению извлекать радость из каждой минуты, и здесь на первом месте итальянцы. Итальянское мировоззрение – то, что мне близко и дорого: жизнь – праздник. Я живу с таким ощущением всегда. Никто, кроме итальянцев, не в состоянии жить так красиво. В чем бы то ни было – в футболе, в пении, в вине, в кухне, в самом языке. Сам итальянский язык всегда кажется понятным, вот что обманчиво и поразительно.

И. Т. Психологически вы можете снова взять себе соавтора?

П. В. Не думаю. Но упаси бог, чтобы это было понято как следствие тяжелого опыта. Опыт замечательный, прекрасная работа была с Сашей, но все связано с возрастом.

Вот мысль, выношенная душой: с определенного времени все проблемы и события носят возрастной характер. Одно из возрастных явлений – ты все более и более один, сам с собой. Это связано, скорее всего, просто с количеством жизненных сил. Когда их по молодости хватает не только на себя, но и на других, ты не только терпишь, но и приветствуешь вокруг как можно больше людей. Каждый может убедиться, арифметически – вспомнив, сколько было друзей в двадцать лет и сколько в сорок.

И. Т. Можно ли здесь искать объяснение тому, что интересует многих, – почему вы перестали соавторствовать с Генисом?

П. В. Безусловно. С возрастом себя-то с большим трудом выносишь. Соавторство – продолжение молодой дружбы. Разовые акции возможны. Например, мы со Львом Лосевым сделали книжку “Иосиф Бродский: труды и дни”, и хотя эта работа велась через океан, но очень плодотворно, активно. Мы сделали, кажется, неплохую книжку без всяких трений. Но это именно аккордная работа, что называется.

И. Т. Ну, а у вас с Генисом не было какой-то творческой ревности, какого-то недовольства друг другом или попытки перетянуть одеяло на себя?

П. В. Что-то время от времени происходило. Не могло не быть, когда люди работают. Но ничего из ряда вон выходящего. Как Довлатов спрашивал: “Неужели вы друг другу ни разу по морде не дали?” Не дали.

Не было и никакого ключевого события, все шло постепенно. Например, мы уже года два писали каждый под своим именем, а книжку “Родная речь” сочиняли еще вместе.

И. Т. Молва приписывает разлад вашим женам.

П. В. Боже упаси, жены тут ни при чем. Это типичный образец банального мышления. Например: “Довлатов пил от тоски на чужбине”. Бред сивой кобылы, но укладывается в удобное клише. Разошлись соавторы – или деньги не поделили, или жены поссорили. В нашем случае денег не было, а жены были – вот и вариант для молвы.

И. Т. Ревность к расположению Бродского…

П. В. Никогда не поручишься за то, что творится в душе у другого человека, но чтобы это как-то проявлялось – нет. Взаимные претензии могли быть. Но это рабочие мелочи.

Главное, конечно, что рано или поздно ты хочешь говорить сам, своим голосом. Становится тесно в местоимении “мы”.

А коли так вышло, что из двух человек получилось три автора, – что ж плохого? Из одного полутора не сделаешь, а из двух, оказывается, можно сделать трех.

И. Т. А столько лет вы вместе писали?

П. В. Десять, с 78-го по 88-й. Вот на это тоже обратите внимание: мы с середины 88-го подписываемся порознь. Понимаю, что читательское ощущение иное – из-за того, что совместно написанные книги продолжают выходить. И будут – вот недавно четвертое издание “Родной речи” появилось. “Русская кухня в изгнании” выходила четыре раза и еще выйдет.

И. Т. Чувствуете вы в своей работе сейчас какое-то влияние тех взаимных обсуждений?

П. В. Это, повторяю, прекрасный, но прошедший период. Сейчас мы с Сашей, насколько могу судить (теперь я редко вижу его тексты), пишем очень разные вещи – по-разному и о разном.

И. Т. Вот и удивляет, что у авторов, у которых совершенно не понять, кто какую страницу написал (Сергей Довлатов брался определить – не угадал), оказались такие разные манеры.

П. В. Значит, исчерпался тот автор – Вайль-Генис, а в его недрах образовались два других. Попели дуэтом, перешли на соло.

И. Т. Откуда идея вашей новой книги “Гений места”? Сколько лет вы ее писали?

П. В. Писал четыре с лишним года. Идея возникла абсолютно естественно, из собственных путешествий – того, что люблю больше всего. Я вот говорил, что меня литература перестала интересовать, а интересует жизнь. И “Гений места” – своего рода фиксация такого перехода, с отголоском прежних интересов. Париж – через Дюма, Дублин – через Джойса, Прага – через Гашека. Но тут же – отход от традиционной русской литературоцентричности. Поэтому там возникли и киношники: Милан – Висконти или Лос-Анджелес – Чаплин; композиторы: Вена – Малер, Мюнхен – Вагнер; художники: Венеция – Карпаччо или Мадрид – Веласкес; архитекторы: Виченца – Палладио, Барселона – Гауди.

А сама идея – сопрячь город с человеком – для меня органична. Любой город знаком по чему-то дополнительному: по картине, по музыке, книге, фильму.

И. Т. Но ведь была еще какая-то рациональная составляющая? Вы с циркулем планировали. Вам нужен был и этот, и этот, и этот. Вы не могли бы такую книжку выпустить, скажем, без писателей?

П. В. Без писателей не обойтись. Но никакого циркуля не было. Единственное, что требовало калькуляции, – размещение глав в книжке. Чтоб композиторы не оказались рядом, чтобы Италия, которой больше всего, не шла подряд. Но выбор естественный, так получилось само. Для меня Вена – это Малер, а не любой из выдающихся венских прозаиков. Большинство людей сопрягут Прагу с Кафкой, но я “Швейка” читаю с детства и знаю чуть не наизусть, так что сомнений не было.

И. Т. А получилась бы у вас Прага той же, напиши вы ее через Кафку?

П. В. Совсем другой! В том-то весь смысл. Это глубоко субъективная книжка о том, что не только место влияет на человека, но и человек на место. Вообще книга писалась для себя, полностью для себя. С огромным удовольствием готовилась. Писать-то всегда отвратительно. Я думаю, что человек, который с удовольствием садится писать, – ненормальный. Или законченный графоман, или просто тронутый.

Почему так долго писал? Ну все-таки том в полтысячи страниц, а как вы знаете, я пять раз в неделю хожу на работу. Кроме того, честно во все места как минимум еще по разу съездил.

Когда я составил план этой книжки в 94-м году и показал его в “Иностранной литературе”, они мне предложили персональную рубрику. И этот план не менялся, за двумя исключениями: пару Стокгольм – Бергман заменила пара Осло – Мунк в сочетании со связкой Копенгаген – Андерсен. И возник Бродский, после того как умер. Я, кстати, план ему показывал, он его приветствовал, но, вот видите, сам оказался одним из героев книжки.

И. Т. Какие у вашей книги явные литературные истоки? Кто предшественники ваши, значимые предшественники? Литература путешествий так же бесконечна, как художественная. Карамзин, например?

П. В. Карамзина читаю как реликвию. Местами трогательно и смешно, а так – скорее музейная книжка.

И. Т. “Образы Италии” Муратова?

П. В. Искусствоведческая книга в первую очередь. Замечательное сочинение, но путешествия, сама жизнь у него на полях.

Не было прямого ориентира. Я не виноват. Если придумаю, потом вам скажу, а то как-то неудобно получается.

И. Т. У меня ощущение (или я не прав?), что “Гений места” написан через отложившиеся культурные слои. Вам живые люди – помеха?

П. В. Иван, ранней весной 95-го я поехал в Чечню – там все были живые, кроме тех, кого убили. Мне хотелось, как всегда, все видеть своими глазами. Я и сейчас уверен, что те, кому небезразлична судьба страны, в которой мы родились, делятся на две неравные части – кто видел разрушенный Грозный и кто не видел. Президент этой страны, например, не взглянул – поглядел лишь на аэропорт. Я видел, во что превратили четвертьмиллионный цветущий город. Разговаривал с детьми, месяцами не выходящими из погреба. Прятался в Аргуне с русскими стариками от российской бомбежки. На моих глазах в Шали очередью с вертолета убили девушку, ослепительно красивую даже после. Тогда я, может, себя переоценил. Может, мне и не под силу такой опыт.

В Буэнос-Айресе и Флоренции спокойнее. Но и там живая жизнь мне дороже всего. Самые лестные для меня слова о “Гении места” сказал Лосев: “Вот это реальное чувство места, и у читателя возникает чувство узнавания”. Это то, чего я добивался по крайней мере. Если удалось хотя бы для одного читателя – совсем неплохо.

И. Т. Лосев, кстати, видит ваши истоки в Шкловском, Мандельштаме и Бродском.

П. В. Я крайне польщен, но и смущен тоже. Впрочем, Лосеву виднее – я привык ему доверять.

И. Т. А портреты людей вы когда-нибудь делали? Писали очерки, эссе о человеке, о живом?

П. В. Да, маленькие, они и тут тоже есть, такими вкраплениями. Присутствуют, но всегда очень коротко. Я думаю, это впереди, в следующей книжке.

И. Т. Расскажите о ней, пожалуйста.

П. В. Условное название – “На окраинах империи”. В отличие от “Гения места”, в которую Россия и прочий бывший Советский Союз совсем не включены, эта географически будет располагаться там.

Больше всего меня интересуют окраины империи. Я сам с окраины, ощущаю себя осколком империи. Сын московского еврея и ашхабадской молоканки. Родился и вырос в Риге. Прожил большую часть взрослой жизни в Нью-Йорке. Теперь живу на бывшей окраине той же советской империи – в Праге. Мне интереснее то, что происходит по периметру, чем в центре. За последние три-четыре года я был в Латвии, разумеется, в Казахстане, Узбекистане, Туркмении, Белоруссии, Грузии, на Украине. В Чечне. На отшибе России – в Приморье, Хабаровском крае, на Сахалине.

 

И. Т. А Петербург будет входить?

П. В. Разве что по касательной. Ваш Петербург если и окраина, то в каком-то другом смысле.

Вот в этой книжке должны возникать люди более крупным планом. Всякие судьбы, которые меня продолжают волновать. Еще не знаю как, но должна возникнуть семейная линия. Предки.

И. Т. Какая книга ваша самая главная, самая существенная?

П. В. “Гений места”, конечно. Не потому, что последняя, а потому, что в ней перекрестились главные жизненные интересы – прежние и настоящие. Она в наибольшей степени сумма моего опыта, мировосприятия.

И. Т. Если можно, попробуйте взглянуть на вашу книгу глазами Вайля-критика. Вот Петр Вайль пишет рецензию на книжку “Гений места”. С вашей точки зрения – ее недостатки, ее слабости, что вы в ней упрекнете?

П. В. Литературой не интересуюсь, рецензий не пишу.

И. Т. Россия сейчас разочаровалась в Западе, а Запад – в России. Россия говорит: “Западный мир без Достоевского, но только с внешней культурой”. А Запад говорит, что русские оказались людьми бесстильными. Ваш взгляд на эту драму.

П. В. Полностью надуманная драма. Россия в культурном отношении есть часть Запада. И только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про какой-то свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Наши отношения мужчины и женщины заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Баратынский, Толстой и Достоевский. Когда в 60-е годы обсуждали проблемы западников и почвенников, апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате.

Нельзя забывать, Россия еще очень молодая страна. Российский человек любит чванливо напомнить, что американцы – молодая нация, но та Россия, которая присутствует на какой угодно – политической или культурной – карте мира, начинается с петровских времен, а реально – с екатерининских. А Екатерина – ровесница Джорджа Вашингтона, между прочим. Культурные корни Америки и России – в Западной Европе и того же возраста.

И. Т. Но, видимо, в русских заложено что-то такое, что определило именно этот путь.

П. В. Верно, но Восток тут ни при чем. Это иллюзия, как правило продиктованная невежеством. Все от комплексов, как сказано в “Подростке” – “от того, что вырос в углу”.

Возьмите эти постоянные разговоры о кризисе русской культуры. Опять простое незнание и узкий кругозор. Кризис – естественное состояние культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными ситуациями. В остальных случаях получается “Кавалер Золотой Звезды” или газетная заметка “Будет щедрым гектар”. Вокруг дела, занимающегося кризисными проблемами, всегда будет суета, нервозность и паника. Этим паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и в наших местах, – отвратительное самодовольство.

И. Т. Но, по мнению большинства россиян, Запад Россию не любит.

П. В. Ну что значит любит – не любит, когда речь идет о государствах. В политическом отношении Запад России не доверяет и опасается ее. И правильно делает. В новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. Это надо понять раз и навсегда. А пока Россия будет талдычить о своем особом пути, ей все больше будут не верить и все больше бояться. Представьте себе соседа, который все твердит про свой особый путь, – от него черт знает чего ожидать. Может, чернила выпьет, а может, ножом ударит.

И. Т. У вас есть ощущение конца века?

П. В. Ощущения нет, я не увлекаюсь цифрами. Но есть восторг перед массовым психозом в ожидании конца века. Вот убедительный пример торжества формы над содержанием! Ведь конец века предельно условен. Когда 1999-й меняется на 2000-й – ровно ничего не случается. Это как раз и замечательно, что ничего не изменяется, кроме начертания: была единица – стала двойка. И все чумеют. Полная победа иррациональной красоты над рациональным разумом. Ничего не происходит, а все сходят с ума.

Мне пришло в голову, что в знаменитой формуле Достоевского “Красота спасет мир” речь идет о том, что красота спасет мир от разума. Вот что имеется в виду! Потому что все внедренные в практику попытки устроить жизнь только по правилам разума и логики неизменно приводят в тупик, это в лучшем случае, или к катастрофе, к каким-нибудь магаданам, освенцимам, чернобылям, на массовом или личном уровнях. Достоевский именно это имел в виду: сокрушительный рациональный разум откорректирует красота, то есть некая неведомая, неисчислимая, иррациональная сила. Не строить жизнь надо, а жить.

1999

Памяти Сергея Довлатова

Программа: “Бродвей 1775”

Ведущая: Марина Ефимова

24 августа 1990 года

Диктор. 24 августа в Нью-Йорке на сорок девятом году жизни скоропостижно скончался сотрудник Радио Свобода, известный русский писатель Сергей Довлатов.

Марина Ефимова. О Довлатове рассказывают его коллеги и многолетние друзья Петр Вайль и Александр Генис.

Петр Вайль. Эту пластинку Сергей подарил мне несколько дней назад. Чарли Паркер, Round Midnight – его любимая вещь. О Паркере он мог говорить бесконечно, я только поддакивал. Он не раз повторял, что если не писателем, то больше всего на свете он хотел бы стать музыкантом. “Представляешь, – говорил Довлатов, – выходишь на сцену, поднимаешь саксофон – и все обмирают!” Он мечтал о таком вот немедленном воздействии искусства, об артистическом впечатлении, которое всегда хотел производить. И производил.

Мы дружили с первого дня его приезда в Америку в 1979 году. Правда, не всегда дружили, случались времена разлада. Но по-настоящему ни ссориться с ним, ни обижаться на него было невозможно. Именно потому что он был артистичен и талантлив – явно, ярко, размашисто. Сколько раз я видел, как завороженно слушали знаменитые истории этой cирены даже самые яростные недоброжелатели. Сопротивление было бесполезно. Талантливость и артистизм проявлялись в самых разных сферах. Рассказчик он был непревзойденный, блистательно острил, легко и остроумно писал стихи на случай, ловко рисовал шаржи и карикатуры. Даже иногда вдруг пел, и это получалось неплохо. Но главным для него, разумеется, была проза, писательство.

Его любимой книгой был джойсовский “Портрет художника в юности”. Только на прошлой неделе Довлатов в какой уже раз говорил мне о нем. Его увлекал убедительный показ того, как человек слой за слоем снимает с себя все социальные и личностные функции, оставляя лишь одну – быть писателем. Для Сергея этот образ был идеалом. Недостижимым, что он и сознавал, обладая множеством нормальных человеческих слабостей. Хитросплетения отношений между людьми увлекали его не только как материал для будущего сочинения – он погружался в них с неподдельным и непосредственным интересом. Но потом, в чем я не раз убеждался, то ли прямым, то ли косвенным образом все это как-то всплывало в его прозе, даром ничего не пропадало.

Довлатов был писатель по преимуществу, по способности перевоплотить все, что встречал на пути, в слова. Слову он поклонялся и часто делил людей по качеству словоизъявления. Сам он словом устным и письменным владел виртуозно. Я был моложе Сергея на восемь лет и теоретически мог предполагать, что буду когда-нибудь писать и говорить о его кончине. Но именно “когда-нибудь”, не так рано. Через несколько дней ему исполнилось бы сорок девять лет. Понятно, что это мало. При росте сто девяносто шесть сантиметров, огромной физической силе, внешности восточного киногероя трудно было представить, что это случится так скоро. Хотя и полной неожиданностью не было. Довлатов страдал традиционным недугом русских писателей. Пил помногу, хотя даже не так часто, месяцами не прикасался к бутылке, потом начинал снова. Вот в один из таких периодов и не выдержало сердце.

Не знаю, смог ли я сказать что-либо внятное о Сергее Довлатове, создать какое-то впечатление об этом разном, сложном и ярком человеке. Мысли путаются, слова тоже, и самому странно, что можешь вообще что-то говорить.

О книге Иосифа Бродского On Grief and Reason

Программа: “Поверх барьеров”

Ведущий: Иван Толстой

30 декабря 1995 года

Петр Вайль. Перед самым Новым годом в нью-йоркском издательстве Farrar, Straus and Giroux, которое гордится тем, что держит мировое первенство по количеству нобелевских лауреатов среди своих авторов, вышла большая книга Иосифа Бродского. Она называется On Grief and Reason – “О скорби и разуме”. Это солидный том в пятьсот почти страниц, и издан он как бы в пару предыдущей прозаической книге Бродского “Меньше единицы”. Тот же объем, примерно равное число эссе (в той книге – восемнадцать, в нынешней – двадцать), сходное оформление. Получается вроде двухтомника эссеистской прозы Бродского. Между этими изданиями прошло десять лет, так что “О скорби и разуме” можно рассматривать как итог десятилетия в творчестве Бродского, для которого в последние двадцать лет проза стала столь же естественной, как поэзия. Кстати, два текста из книги – о шпионе Киме Филби и об императоре Марке Аврелии – вошли в сборники лучших американских эссе.

Прозу Бродский пишет, как известно, в основном по-английски, но она переводится, непременно при тщательной редактуре автора. Вот и из двадцати эссе нового сборника три уже напечатаны в журналах “Иностранная литература” и “Звезда”. Еще пять, как мне известно, переводятся или уже ждут публикации. Таким образом, английская проза Бродского быстро становится фактом русского литературного процесса.

Поразительно разнообразие этой эссеистики, что говорит о колоссальном потенциале Бродского. Хотя, кажется, смешно говорить о потенциале писателя, ставшего при жизни классиком, причем двух литератур. Но это действительно так. Бродский обладает редким даром многоликости, и даже беглый взгляд на его новую книгу в этом убеждает.

Открывает сборник эссе “Трофейное”. Кстати, право на его первое обнародование, как и на эссе о Филби, получило от автора Радио Свобода. Это повествование о том, как в жизнь советского послевоенного подростка входил внешний мир – через кино, музыку, предметы. Завершает книгу “Письмо Горацию”. О том, что прогресс если и существует, то в человеческом окружении, сам же человек ни интеллектуально, ни нравственно не вырос за два тысячелетия, и это замечательно, потому что мы способны жить во всех временах сразу и понимать язык всех эпох. Между этими текстами и чисто литературные статьи, и публицистика, вроде письма Вацлаву Гавелу о сути личности в тоталитаризме, и размышления о жизни и истории, и напутствие молодежи, например полное блестящих и горьких парадоксов “Похвала скуке”, и такая эссеистика, которая стоит на грани двух видов литературы.

Бродский сумел сделать то, что не удавалось никому. Он возвысил поэзию до философской прозы и истончил прозу до поэтической лирики. Способность быть разным при единстве творческой личности – великий дар. Книгой “О скорби и разуме” Иосиф Бродский еще раз подтвердил это. Изданный десять лет назад сборник “Меньше единицы” стал, я думаю, в 1987 году решающим аргументом для Нобелевского комитета. Второй раз эту премию не дают. Но пьедестал Бродского сделался на пятьсот страниц выше.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru