bannerbannerbanner
Странники войны. Воспоминания детей писателей. 1941-1944


Странники войны. Воспоминания детей писателей. 1941-1944

Возвращение в Москву. Фронт

Еще накануне своего отъезда Мур сделал сестре в письме характерное признание:

…Лишь теперь я понял, какое колоссальное положительное значение имела в моей жизни семья. Вплоть до самой смерти мамы я враждебно относился к семье, к понятию семьи. Не имея опыта жизни бессемейной, я видел лишь отрицательные стороны семейной жизни, по ним судил – и осуждал. Мне казалось, что семья тормозила мое развитие и восхождение, а на деле она была не тормозом, а двигателем. И теперь я тщетно жалею, скорблю о доме, уюте, близких и вижу, как тяжко я ошибался. Но уже поздно.

Как эти слова могли бы осчастливить его мать, которая до последней минуты испытывала острое чувство вины перед сыном!

Мур писал в мае 1943 года сестре Але, что на днях уезжает вся Академия наук, в том числе и три профессора, живущие в их доме: “Цявловский, Благой, Бродский (один – седой с бородкой, другой – лысый в очках, третий – с закрученными усами и пенсне)”. Просил Людмилу Ильиничну, жену А. Толстого, помочь ему вернуться из эвакуации. Скорее всего, Толстые помогли.

В сентябре – октябре он оказался в Москве. В ноябрьской холодной Москве 1943 года почти не было света, горел он только на главных улицах. Люди по нескольку часов стояли в очереди в баню, зато работали филармония, консерватория, выставки.

Осенью 1943 года Мур поступил в Литинститут, в котором проучился чуть более трех месяцев.

“26 ноября 1943 года за столом неподалеку от меня появился очередной новичок, и я на переменке узнал, что фамилия его Эфрон, зовут – Георгием; наш однокурсник Дима Сикорский называл его Муром, – писал в воспоминаниях Анатолий Мошковский. – Лицо у Георгия было очень интеллигентное: высокий бледный лоб, орлиный нос и длинные узкие иронические губы. Во всем его облике чувствовалась порода – в четких чертах лица, в умных светло-серых глазах, в подбородке, даже в этой бледности… Достоинство, взрослость, опыт, умение, как мне казалось, далеко видеть и глубоко понимать.

Как скоро выяснилось, мы с ним были ровесники – по восемнадцать, но он казался лет на пять старше, умудренней, образованней меня. На переменах к нему иногда подходил Дима Сикорский в авиационном синем кителе, рослый, крепкий, видный парень; они расхаживали по аудитории, разговаривали, посмеивались над чем-то. Дима был сыном переводчицы Татьяны Сикорской. «Наверно, и Георгий писательский сынок», – подумал я”.

Вадим Сикорский говорил, что Мур остался в его памяти именно как студент Литинститута, елабужского мальчика он почти не помнил. И все время повторял, что Эфрон практически не общался ни с кем, молчал, был чрезвычайно закрыт.

Анатолий Мошковский вспоминал:

В первом семестре нам читал что-то вроде курса “Введение в творчество” бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский – пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом говорил.

Новое пересечение Мура и Зелинского произошло после того, как они виделись издалека в Ташкенте, после их краткой дружбы в Голицыне, где Цветаева жила вместе с сыном в 1940 году. Когда Мур заболел, критик трогательно заботился о нем:

28.3.40. Вчера навестил меня критик Зелинский – он умный человек, с хитрецой. Он был когда-то во Франции – служил в посольстве – и знает Париж. Он меня ободрил своим оптимистическим взглядом на будущее – что ж, может, он и прав, что через 10–15 лет мы перегоним капиталистов. Конечно, не нужно унывать от трудных бытовых условий, не нужно смотреть обывательски – это он прав. Сегодня он едет в Москву и привезет мне книжек советских авторов и, главное, несколько номеров “Интернациональной литературы”.[7]

В начале 1941 года Цветаева после того, как ей пересказали внутреннюю разгромную рецензию Зелинского, сделавшую невозможной публикацию уже подготовленного к печати сборника ее стихов, запишет у себя в книжке: “Сволочь – Зелинский!” А Мур снова будет в оппозиции к матери. Как они встретились в Москве в 1943 году, осталось неизвестным, однако Зелинский был не из тех, кто мучился угрызениями совести.

Уже попав в армию, Мур с горечью вспоминал оставленный институт, где он столько еще мог сделать. “Часто думаю о Москве, об Институте, – писал он тетке, – который мне понравился, а еще чаще все думы сливаются в одно безразличное впитывание всех извне идущих звуков, запахов и впечатлений (это – в свободное время)”.

Он прошел унизительную службу в строительных ротах, куда отправляли таких, как он, с подозрительным происхождением. Обстановка в ротах была столь тяжела, что все мечтали о фронте как об освобождении. “Ротный старшина наш – просто зверь; говорит он только матом, – писал Мур теткам в Москву, – ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по три раза, угрожает избить и проломить голову. <…> 99 % роты – направленные из тюрем и лагерей уголовники, которым армия, фронт заменила приговор”. Он жалуется на жизнь; вновь, по-своему, высокомерием противостоит хамству, оскорблениям, из последних мальчишеских сил старается не сломаться.

К сожалению, о нем некому было хлопотать, как это было в случае с Сережей Шиловским, сыном Елены Сергеевны и Евгения Александровича Шиловского, видного генерала. Ему не повезло, как Льву Гумилёву, сыну Ахматовой, который встретил победу в Берлине. Правда, после войны на долю Гумилёва выпало очередное тюремное заключение и лагерь.

Неотвратимо надвигалась отправка на фронт. Мур погибнет почти сразу, буквально через две недели.

“26-го февраля меня призвали в армию, – писал он в одном из последних писем к Але. – Три месяца я пробыл в запасном полку под Москвой, причем ездил в Рязанскую обл. на лесозаготовки. В конце мая я уехал с маршевой ротой на фронт, где и нахожусь сейчас. Боев еще не было; царит предгрозовое затишье в ожидании огромных сражений и битв. Кормят несколько лучше, чем в запасном полку. Погода часто меняется, места – болотистые, много комаров, местность холмистая; есть и леса. Всё это – сведения чисто географического характера, но здесь – фронт и писать подробно, конечно, нельзя.

Физически я чувствую себя неплохо; в запасном полку месяца полтора болел (всё – нога), а теперь все зажило; бесспорно я слабее других в одном – в отношении рук, которые у меня и малы и не цепки и не сильны. Пока что работаю по писарской части, но завтра пойду в бой автоматчиком или пулеметчиком. Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, которая мне сулит в будущем очень много хорошего. Пиши обязательно; прости за бестолковое – спешное! – письмо. Крепко целую. Твой брат Мур!”

Встреча Мура с настоящим оказалась роковой. По его же теории, прошлое удушило Марину Ивановну, будущее погубило Сергея Эфрона, его отца. В одном из последних писем он определил на то время главное в своей жизни:

Очень хочется верить, что, несмотря ни на что, мне удастся сохранить человеческий облик, что все не окончательно потеряно. Если бы ты только знал, как я люблю цивилизацию и культуру, как дышу ими – и как ненавижу грубость и оскал невежества, как страдаю и мучаюсь от них.

В конце мая Мура отправили на Западный фронт, его рота находилась в составе 1-го Прибалтийского фронта. 7 июля 1944 года он был ранен где-то под Витебском. Далее никаких сведений о нем нет, он исчез среди умерших от ран солдат, его тело, видимо, было оставлено медсанбатом где-то в тех местах. Вероятнее всего, его похоронили под деревней Друйка Белорусской ССР.

От жизнеописания Георгия Эфрона в его дневниках остается ощущение, что этот юноша, более всего пытающийся увернуться от гибели, неотвратимо двигался ей навстречу. Он мнит себя умным и хитрым, избегает записи в трудотряд в начале войны (рытье окопов), боится прописываться в октябре 1941 года в Москве, когда вдруг появляется возможность, чтобы не быть призванным, чтобы не поставили на учет в военкомате. Эти маленькие хитрости приводят к тому, что неизбежная военная повинность его настигает тогда, когда, казалось бы, столько преодолено; он учится в Литинституте, он достиг цели, и на дворе уже 1944 год, и все самое страшное позади. Но почему-то именно теперь – его убивают.

А как же Митя Сеземан? Что случилось с “единственным другом”? Из письма Али в конце 1942 года Мур узнал, что Митю арестовали, это произошло в университете, эвакуированном сначала в Ашхабад, затем в Свердловск. Как Мур вспоминал, взяли не из-за родственников, а по доносу какой-то девицы, написавшей, что Митя пропагандировал буржуазную французскую литературу. Дали ему 5 лет лагерей. Но так как у него обострился туберкулез, которым в скрытой форме он был болен и до ареста, его актировали, то есть отпустили, как тяжелобольного, умирать на свободе. Поразительно, но он выздоровел и даже смог пойти на фронт и тем реабилитироваться. Был ранен. После войны работал переводчиком. В 1970-е годы ему удалось вернуться в свою любимую Францию, где он дожил до наших дней. Умер восьмидесяти восьми лет в 2010 году. Он успел прочесть письма и дневники Мура и был немало удивлен, что Мур столько писал о нем, считая его лучшим другом, что посвящал ему больше места в своих записках, нежели великой матери. Сеземан отозвался о Муре, под впечатлением от прочитанных дневников, как о человеке эгоистичном и вздорном, холодно воспринявшем смерть Цветаевой. Его шокировало письмо, дошедшее до него спустя пятьдесят лет, где Мур мимоходом пишет о самоубийстве матери и переживает о том, как бы им найти друг друга в хаосе войны.

 

Кажется, через много лет Митя так и не понял этого странного юношу. Не понял его мыслей о самом себе, о матери, о своей семье, истории. Как же мог Мур рассказать все, что он чувствует, оставшись без матери, как мог показаться другу жалким и беспомощным? Мог ли он рассказать о голоде, одиночестве, страхе войны? Как ни странно, он сказал об этом более взрослому – Муле Гуревичу, открыл ему сердце. А с Митей Сеземаном они так и не встретились – ни при жизни, ни после смерти.

Удивительно, как жизнь двух юношей, оказавшихся в столь похожих обстоятельствах – французское детство, завербованные родители, аресты родственников – двигалась абсолютно разными маршрутами. А ведь у Мура не было тяжкого опыта болезней и тюрьмы, как у его друга Мити. Муру помогали именитые писатели, но почему-то ему не везло, а Мите – “везло”. И тут, кажется, вступила в свои права не только воля человека, но и прошлое его рода, прошлое семьи Эфронов, прошлое матери, которое так и не отпустило его от себя.

Чем же была эта короткая жизнь? Что была она призвана доказать и показать на этой земле? Ожидая отправки на трудовой фронт в 1943 году, Мур, как уже говорилось, сделал Муле Гуревичу горькое признание:

Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: “Жизнь – впереди, война – кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, все идет к лучшему…”…Я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. <…> Она совсем потеряла голову… она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь!

Из воспоминаний Флоры Лейтес
Так это было

Воспоминания Флоры Лейтес – своеобразное дополнение к истории гибели Цветаевой и злоключениям Мура. Именно Флора отправилась к литературным начальникам в Чистополе (Тренёву и Асееву) с прошением о прописке для Цветаевой.

Эти воспоминания были написаны несколько десятилетий спустя, и в них есть ошибки памяти, которые обнаружились благодаря очерку Лидии Корнеевны Чуковской “Предсмертие”, основанному на дневниковых записях. Так, встретились они с Цветаевой не в интернате, как позже утверждала Флора Моисеевна, а на пароходе в Елабугу.

Флора Лейтес рассказывает, как после своего первого визита к Асееву она пошла на почту, чтобы дать телеграмму, которую Цветаева так ждала. У Чуковской с этого эпизода начинается очерк: “На телеграфном бланке, протянутом мне моей собеседницей, было крупно выведено: «Асеев и Тренёв отказали в прописке».

– Нет, такую телеграмму посылать нельзя, – сказала я. – Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурном состоянии. Да и подумаешь, высшая инстанция: Тренёв и Асеев! Да и подумаешь, столица Чистополь! Здесь прописывают литераторов всех без изъятия. Были бы невоеннообязанные”.

Видимо, Флора не знала, что потом правление все-таки разрешило Цветаевой прописаться в Чистополе.

Стихами я ранена с детства. Может быть, потому, что в заброшенном захолустном местечке Белоруссии русской грамоте меня учила подружка Манька, дочь священника, по сказкам Пушкина. Эти сказки, их лад, ритм, рифма покорили меня. Я возвращалась домой, а в ушах звенело: “«Кабы я была царица», – говорит одна девица…” Или: “…добрый ужин был бы нам, однако, нужен…” Я стала сама искать рифму к каждому слову, но, увы, из этого ничего не вышло.

А когда семья переехала в Москву и я училась в гимназии, я, как корью, переболела всеми модными тогда поэтами: Игорь Северянин, ранняя Ахматова, Блок, Цветаева – знала почти всё наизусть. Революция – Маяковский, бегаю в Политехнический, не пропускаю ни одного его выступления; “Двенадцать” Блока – тоже наизусть, строчки сами запоминались. Даже в выборе мужа огромную роль сыграло то, что он тоже был одержим поэзией. У него было две страсти: поэзия и философия. Из его философии особенно запомнилось из Канта: “…звездное небо над нами, нравственный закон внутри нас…” Он заметно углубил мое знание и понимание “небожителей”: Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой. Цветаеву он цитировал особенно часто. И хотя, вернувшись из эвакуации, мы разошлись, я навсегда сохранила благодарность за то, что он приобщил меня к настоящей поэзии…

…И вот 1941 год – Отечественная война. В Чистополь – провинциальный городок на Каме – были эвакуированы сначала дети, затем семьи писателей-фронтовиков и маститые писатели: Леонов, Тренёв, Асеев. Некоторое время там жил и Пастернак; в детском саду находился его маленький сын, а жена его Зинаида Николаевна там работала. Однажды я, боготворившая Пастернака, специально пришла в детский сад, чтобы познакомиться с его женой, и с бесцеремонностью молодости спросила: “Зинаида Николаевна, за что вас полюбил Пастернак?” Она зло ответила: “За мои рабочие руки”.

Для детей школьного возраста был организован интернат, им заведовала Анна Зиновьевна, жена писателя Дмитрия Стонова, – опытный педагог, человек щедрой души. Она до сих пор ведет большую общественную работу при Союзе писателей, заботится об обеспечении вдов и сирот писателей, погибших на войне.

Моя восьмилетняя дочь находилась в интернате, и я пришла к Стоновой, попросила взять меня на работу. Мне показалось, что она слегка иронически разглядывает меня. Дело в том, что в Москве я – красивая, нарядная – мелькала на премьерах, вернисажах и, наверное, казалась пустышкой. Но ведь “быть” и “казаться” не всегда совпадают.

– А что вы умеете делать?

Отчетливо помню до сих пор, что в уме пронеслись стихи:

 
Хотите, все буду делать даром:
Чистить, мыть, стирать и месть.
Я могу служить у вас швейцаром.
Швейцары у вас есть?
 

Но, улыбнувшись, я ответила: “Все, что надо будет”.

Анна Зиновьевна взяла меня воспитательницей к самым маленьким мальчикам: 1-й и 2-й класс. Ох как трудно было завоевать сердца этих малышей! Пошла с ними гулять – они разбежались, и я, растерянная, осталась одна. По ночам я плакала от своей беспомощности. Все же нашла путь – играть с ними “на равных”. Вот мы – отряд красноармейцев, впереди командир, последним, замыкающим, – я. Разумеется, каждый хочет быть командиром. Увидев нас, приехавший навестить свою семью поэт Галкин сказал: “Вот идет Флора со своим взводом”. Уже научились ходить строем. Затеяли спектакль. В общем, они стали “моими”. Бывали дни, когда я забывала заходить к девочкам, где была моя дочь. Ими “заведовала” Раиса Чичерова. Она, встретив меня, говорила: “Не беспокойся, у нас всё в порядке”. Однажды дочь закатила мне истерику: “Ты своих мальчиков любишь больше, чем меня”. Пришлось приласкать и все объяснить, но сердце болело, я действительно иногда забывала о ней.

Кроме Стоновой, в интернате работали жена Щипачёва Лёля Златова, жена поэта Ильи Френкеля Лиза Лойтер, Раиса Чичерова, Любовь Кушнирова. Их мужья были на фронте. Мы еженедельно устраивали банный день, так как очень боялись инфекций. Для меня этот день был особенно трудным. Старшие ребята могли сами собрать себе белье и сами помыться. Мне же приходилось собирать белье для всех, что-то зашивать, штопать. И в бане я в купальном костюме кладу каждого на скамью, тру мочалкой с двух сторон, старшие подносят воду, обливаю каждого, кладу следующего. Купальник прилип к телу, по лицу течет пот. Ко мне подходит Лиза Лойтер и говорит: “Флора, где ты настоящая: на приеме в бархатном платье или здесь, в бане?” Я с раздражением отвечаю: “И тут, и там – настоящая”.

Кормили нас “сбоем”. Знаете, что это такое? В мирное время эти коровьи внутренности выбрасывают. Однако на кухне тоже работала мама – жена писателя Кушнирова, и она ухитрялась сделать их съедобными. Но моим ребятам все равно надо было что-нибудь интересное рассказывать или читать, чтобы они ели механически. Помню, как читала “Хижину дяди Тома”.

Однажды в “мертвый час”, когда дети спали, мы с Лёлей Златовой (она была литературным критиком) стояли в вестибюле интерната, перед столовой. Раскрылась дверь, и вошла женщина, почти незаметная, в старом коричневом костюме и коричневом берете, остановилась, оглядываясь кругом, – куда ей дальше идти. Меня точно током ударило.

– Ты знаешь, кто эта женщина?

– Нет, – равнодушно ответила Златова.

– Это же Марина Цветаева!

Я подбежала к ней, схватила ее руки и, заглядывая в не то зеленые, не то серые потухшие глаза:

– Вы – Марина Цветаева!

Она слегка откинулась назад от моего наскока и спросила:

– А разве здесь меня кто-нибудь знает?

А я в ответ:

 
Гора горевала,
А горы глиной горькой горюют
В часы разлук…
 

Глаза ее мигом засветились.

Не отпуская ее рук, я спросила:

– Ну как вы? Как вам там?

Она ответила одной фразой:

– У каждого человека должен быть кусок твердой почвы, чтобы не вязла нога.

(Елабуга была немощеной деревней.)

Я, восторженно:

– Вам надо переехать сюда. Здесь же все, здесь Асеев…

– Здесь негде жить, нет комнат, все занято.

– Вы будете жить у меня. У меня есть комната, а сама я все время в интернате, – тараторила я, восторженная дурочка. И тут же подумала, что Стонова не откажет мне в разрешении поставить раскладушку возле моих малышей.

– Но для этого нужно разрешение правления.

– Ну и что ж? Всем заправляет Асеев. Я завтра утром пойду к нему.

И мы условились встретиться здесь же через четыре дня.

Назавтра рано утром я уверенно зашагала к Асееву (“…этот может, хватка у него моя…”). Дверь мне открыла Ксана (жена Асеева. – Н. Г.), вся розовая, в чем-то розовом. Певуче-барским тоном, растягивая слова, она сказала: “Флора, что так рано, мы так рано не встаем”. И она зевнула. Из дверей другой комнаты, завязывая кисти теплого халата, вышел угрюмый Асеев:

– Что случилось, Флора?

– Извините, Николай Николаевич, что так рано, мне же нужно поднять ребят, отправить их в школу, – заискивающе оправдывалась я. Потом восторженно: – Приехала Марина Цветаева! Ей там очень плохо, надо, чтобы она переехала сюда, здесь же все, здесь вы.

Пристально вглядываюсь и вижу пустые глаза.

– Здесь нет жилья, ни одной свободной комнаты.

– Она будет жить в моей комнате, у меня хорошая комната, а сама я все время в интернате.

– Но для этого нужно разрешение правления.

– Так за этим я и пришла к вам.

– Хорошо, я поставлю этот вопрос на правлении.

Когда я пришла к нему за ответом в назначенное время, он сказал:

– Правление решило, что она должна находиться там, куда ее направили.

…Через неделю она повесилась, а Мура привезли в интернат.

Я считаю себя виноватой – я должна была узнать, когда будет заседать это правление, и сказать: “Советское правительство разрешило ей вернуться, тем самым она стала советской гражданкой. До войны она жила в Москве, кто дал вам право устанавливать для нее «черту оседлости»”?

Или надо было все проделать втихаря, она бы приехала, и они бы не посмели ее выселить…

 
…Я знаю, никакой моей вины
В том, что иные не пришли с войны…
…Но всё же, всё же, всё же…
 
7К.Л. Зелинский действительно в конце 1920-х годов работал во французском посольстве в должности секретаря посла Х.Г. Раковского (впоследствии репрессированного), с чем был связан его постоянный страх. В 1926-м Пастернак в письмах обращался к нему с просьбой прислать книги Цветаевой, предлагал зайти к ней. Получается, шапочно Цветаева была знакома с Зелинским еще с 1920-х годов.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru