bannerbannerbanner
Зал ожидания. Книга 3. Изгнание

Лион Фейхтвангер
Зал ожидания. Книга 3. Изгнание

Полная версия

8
Хмурые гости

Во время войны и двух последующих десятилетий в ряде стран произошли государственные перевороты. Они заставили множество людей бежать с родины на чужбину. Таким образом возникла многонациональная эмиграция.

Немецкая эмиграция была более раздроблена, чем всякая другая.

Среди изгнанников-немцев было много таких, которым пришлось бежать вследствие их политического образа мыслей, и было множество людей, вынужденных эмигрировать только потому, что сами они или их родители по метрическим записям числились евреями. Было много евреев и неевреев, которые ушли добровольно, не будучи в силах дышать воздухом «третьей империи», и много таких, которые охотнее всего остались бы в Германии, если бы только им позволили каким-нибудь образом добывать средства к жизни. Но именно в этом и заключался важный пункт национал-социалистской программы – по сути дела, единственный, который легко было осуществить: лишить возможности существования политических противников, личных врагов или конкурентов новых хозяев и тех, которые значились в метрических книгах евреями: пусть околевают, как рыба в высохшем пруду. Многие из германских эмигрантов побывали в тюрьмах, подверглись избиениям, унижениям, издевательствам, у многих были друзья и родственники, погибшие в Германии, многие вели борьбу за пределами «третьей империи» с целью свержения ненавистного режима. Но были и такие, которые разделяли образ мыслей новых хозяев, которые никогда не чувствовали и вряд ли даже знали, что они евреи. И когда вдруг оказалось, что они внесены в какие-то книги в качестве евреев и, следовательно, несут на себе клеймо «низшей расы», им, согнанным с земли их многовековой родины, пришлось скрепя сердце покинуть ее. Таким образом, в эмиграции были всякого рода люди: такие, которых из Германии погнали их убеждения, и такие, которые бежали только из-за метрики или другой случайности; были добровольные эмигранты и эмигранты поневоле.

Среди ста пятидесяти тысяч изгнанников были, кроме того, люди не только разных политических взглядов, но и разных социальных положений и разных характеров. А между тем на всех, хотели они этого или не хотели, навесили один и тот же ярлык, все варились в одном и том же котле. В первую очередь это были эмигранты и лишь во вторую – люди, со всем, что людям свойственно. Многие возмущались таким внешним делением, но это им не помогало. Эмигрантская группа существовала, они к ней принадлежали, и эта связь оказывалась нерасторжимой.

Для большинства добровольное или вынужденное бегство из Германии сопровождалось утратой положения и состояния. Пришлось отказаться от должности, оставить в Германии свои деньги, ибо брать их с собой не разрешалось. Как же иначе могла бы правящая клика выполнить обещания, данные своим сторонникам еще до того, как она добралась до кормила власти? Таким образом, германские эмигранты жили большей частью в нужде. Были врачи и адвокаты, которые теперь продавали вразнос галстуки, выполняли конторскую работу или же тайком, нелегально, под вечной угрозой полицейских преследований пытались применить свой опыт и знания. Были женщины с высшим образованием, которые зарабатывали себе кусок хлеба, работая продавщицами, служанками или массажистками.

Куда бы ни приходили эти хмурые гости, они были нежеланными. Земля и работа были поделены между нациями, между политическими и социальными кликами. В силу беспланового производства и бессмысленного распределения большая часть населяющих планету людей голодала, хотя склады были переполнены продовольствием; несмотря на товарный голод и изобилие рабочих рук, много машин стояло без употребления. Не было больше стран, где нуждались бы в пришлых способных людях. Напротив, везде косились на чужеземцев, которые хотели работы и хлеба.

Им не разрешали работать, едва разрешали дышать. От них требовали «бумаг», удостоверений. Этих бумаг у них не было, или их оказывалось недостаточно. Многие бежали, не имея возможности взять с собой документы, у большинства срок паспортов истекал, а власти «третьей империи» отказывались возобновить их. Таким образом, изгнанникам трудно было добиться подтверждения, что они были тем, чем они были. Во многих странах это служило желанным предлогом избавиться от них. Случалось, что людей, не имевших бумаг, жандармы ночью тайно перебрасывали через границу в соседнюю страну, а следующей ночью жандармы соседней страны так же тайно перебрасывали их обратно.

Лишь немногим пошли на пользу страдания, которые им пришлось претерпеть. Ибо страдания только сильного делают сильнее, слабого же они делают еще слабее. Старый немецкий язык знал для обозначения гонимых, изгнанников два слова: Recke – теперь-то оно значит «богатырь», а раньше значило не что иное, как именно «изгнанный», «опальный», и слово Elender – «несчастный», «горемыка» – оно опять-таки значило «человек без земли», «согнанный с земли».

Так мудрость немецкого языка обозначает оба полюса понятия «эмигрант». Среди германских эмигрантов большинство составляли «горемыки», а «богатырей» было немного; ибо убеждения, верность принципам – достояние, от которого отказываются скорее, чем от хлеба насущного и от масла к нему, и если приходится выбрасывать за борт балласт, то прежде всего освобождаются от морали. Многие из эмигрантов опустились. Их дурные качества, скрытые и обузданные в условиях благополучия, выступили на поверхность, их хорошие качества обратились в свою противоположность. Осторожный стал трусом, смелый – преступником, бережливый – скрягой, люди широкой натуры стали авантюристами. Многие носились с собой как одержимые, потеряли всякое чувство меры, перестали различать, что дозволено и что не дозволено; нужда стала для них оправданием всякой разнузданности и произвола. Они сделались плаксивыми и раздражительными. Выброшенные из надежных условий существования в ненадежные, они ожесточились, стали в одно и то же время наглы и угодливы, неуступчивы, требовательны, хвастливы. Они походили на плоды, преждевременно сорванные с дерева, незрелые, сухие, терпкие.

Чем больше увядали их надежды на скорое возвращение домой или по крайней мере на обеспеченную жизнь, тем ниже они падали. Иной считал для себя позором, что он эмигрант, он робко пытался это скрыть, и, разумеется, безуспешно. А иной, именно потому, что у него ничего не осталось, кроме звания эмигранта, спесиво выставлял его напоказ, находя в нем оправдание для своих неумеренных претензий. Разве не были эмигрантами Ганнибал, Данте, Виктор Гюго, Рихард Вагнер? Выставляя этот довод, они забывали, что к эмигрантам принадлежал и плюгавый белогвардеец Максимов, сутенер и вышибала из кабачка «Колчак» на Монмартре, и господин Розенбаум, который старался всучить покупателю вискозный галстук вместо шелкового, и господин Лембке, носившийся с мыслью предложить себя германской полиции в качестве шпиона.

Их не любили, германских эмигрантов, эти чужаки вынуждены были общаться главным образом друг с другом. И оттого их горе и отчаяние часто выливались во вздорную мелочную грызню, каждый бессознательно видел в другом собственные недостатки, собственную мелкотравчатость и неполноценность. Все хотели одного и того же: паспортов, разрешения на работу, денег, новой родины, а лучше всего – возвращения на старую, освобожденную. Но основания для этих желаний были различны, различны были цели и пути, и то, что одному казалось прекрасным, было ужасом для другого. Вынужденная близость душила людей даже в тех случаях, когда у них были общие цели и общий путь, и люди разочаровывались друг в друге. Вспыхивала ненависть, иногда смертельная вражда, и часто один более или менее искренне подозревал другого в равнодушии или измене общему делу.

Да, изгнание кромсало, принижало, сокрушало многих; но изгнание и закаляло, делало многих богатырями, героями. Жизнь оседлого человека требует иных добродетелей, воспитывает иные качества, чем существование номада, кочевника. Но в век машин, в век, когда машина сгоняет с земли большинство крестьян, добродетели кочевников по меньшей мере так же важны для общества, как добродетели оседлых, они особенно нужны тому, кто вынужден ежедневно наново завоевывать право на жизнь. Эмигранты имели меньше прав, чем другие, но много ограничений, обязанностей и предрассудков для них отпало. Они стали более поворотливыми, быстрыми, гибкими, твердыми. «Камень, который катится, не обрастает мохом», – говорит старый Себастьян Франк. Такое состояние явно казалось этому немецкому писателю преимуществом.

Многие в изгнании измельчали, но лучшим оно дало широту, гибкость, понимание существенного, великого, оно научило их не цепляться за несущественное. Если тебя бросало из Нью-Йорка в Стокгольм или Капштадт, тебе волей-неволей приходилось, чтобы не погибнуть, задуматься над многими вещами и глубже заглянуть в них, чем тем, кто просидел всю жизнь в своей берлинской конторе. Многие из эмигрантов внутренне созрели, обновились, помолодели; завет «смерть для жизни новой», превращающей человека из хмурого гостя нашей земли в радостного, они познали на опыте и глубоко освоили.

На таких эмигрантов возлагали большие надежды внутри и за пределами «третьей империи». Думалось: эти изгнанники избраны и призваны прогнать варваров, завладевших их родиной.

9
В эмигрантском бараке

Эмигранты издавали целый ряд газет и журналов, была даже одна ежедневная газета, «Парижский листок». Но своим наиболее авторитетным печатным органом они считали «Парижские новости» с их превосходным культурно-политическим отделом, работа которого строилась на строго проверенных данных. Выходила эта газета три раза в неделю.

Аппарат «Парижских новостей» был невелик, редакторам приходилось выполнять множество обязанностей, которые в более крупных газетах возлагались на технических работников, и Зепп Траутвейн часто страдал оттого, что делал работу, которую мог бы выполнить кто угодно. Стоило ли для этого отказываться от музыки? Но он говорил себе, что и такая работа нужна, что она служит великому делу. Ибо, несмотря на всю бедность внешнего оформления, «Парижские новости» не были обычной мелкой газетой: они были голосом немцев – противников фашизма.

 

Они были голосом немецкого народа. Они были голосом большинства немцев, восстававших против правящего варварства. Но этому большинству заткнули рот, оно не могло кричать. Здесь, в «Парижских новостях», германский народ снова обретал свой голос. Голос негромкий, и все же он явственно звучал среди оглушительного шума, производимого варварами, и варвары всем своим гигантским аппаратом насилия не могли заставить его замолчать. День за днем возвещал этот голос равнодушному миру, какая чудовищная несправедливость, какие злодеяния совершаются в сердце Европы.

Германские эмигранты, пожалуй, и не мыслили уже свою жизнь без «Новостей». Практической помощи газета им не оказывала. Но она существовала, им не приходилось по крайней мере страдать безмолвно. Были уста, которые выкрикивали в мир их отчаяние, их надежду, их горе, их страх, их мужество, их нужду, их величие.

Зепп Траутвейн работал с ожесточением. Во всем, что он писал, звучала убежденность, что справедливое дело победит и что крушение варварства в Германии не за горами. И все же у него не выходили из головы насмешливые слова Оскара Чернига, потешавшегося над его легковерием в унылом кафе «Добрая надежда». Его нетерпение росло с каждым днем. Прошло почти три недели, как исчез Фридрих Беньямин, и никто еще пальцем о палец не ударил. Никто не знал о его судьбе. Его уволокли через германскую границу – это все, что было известно.

Наконец двадцать девятого марта, через три недели после отъезда Беньямина, швейцарское правительство опубликовало сообщение, которое дало новый толчок затихшей борьбе за Беньямина.

Швейцарские полицейские власти собрали такие неопровержимые улики, что арестованный Дитман под их тяжестью сложил оружие. Он дал подробные показания, назвал и выдал своих пособников. Ими оказались официальные германские инстанции.

Швейцарская полиция выяснила следующее: десятого марта Беньямин встретился с Дитманом и еще одним германским агентом в Базеле, в ресторане, на расстоянии всего лишь нескольких сот метров от границы. Было заказано «такси», и все трое сели в него, направляясь якобы за бумагами, о которых хлопотал Беньямин. У самой границы мнимое «такси» вдруг дало полный ход, так что швейцарский пограничник вынужден был посторониться, и, взяв бешеный темп, со скоростью семьдесят километров в час, проскочило через обе границы – швейцарскую и германскую. На всех других германских пограничных пунктах шлагбаум был всегда опущен, ибо «третья империя» отгораживалась от остального мира, она не желала выпускать свои деньги и впускать к себе крамольный дух. Шлагбаум на базельской границе с ноября тоже всегда был опущен. А в ту ночь, десятого марта – и этот факт представлял наиболее вескую улику против германских властей, – шлагбаум был поднят. Таким образом, было неопровержимо доказано, что по поручению германских властей Фридрих Беньямин был хитростью похищен с чужой территории и силой перевезен через германскую границу.

Траутвейн не признавался себе, как терзало его ожидание. Теперь, читая сообщение официального швейцарского телеграфного агентства, он ликовал, щелкал языком, его глубоко сидящие зеленовато-карие глаза сияли на костлявом лице. Он так и знал: мимо этого насилия нельзя пройти молча.

Сангвинику Траутвейну захотелось передать свою радость и другим. Именно скептику он хотел передать ее, скептика он хотел одарить, ему доставить удовольствие. Он решил напечатать стихи Чернига.

Он тотчас же взялся за дело. Пошел к главному редактору Гейльбруну. Тот принял его, как всегда, величественно и с видом человека, который не выспался.

– Вы можете уделить мне немного времени? – просительным тоном сказал Траутвейн. – Мне хотелось бы прочесть вам несколько стихотворений.

– Это необходимо? – спросил усталый Гейльбрун.

– Замечательные стихи, – уверял с воодушевлением Траутвейн.

– Чьи? – недоверчиво спросил Гейльбрун.

– Я скажу вам потом, – ответил Траутвейн и достал рукопись.

– Ну ладно, только ради вас, – уступил Гейльбрун.

Он лег на софу, придававшую его кабинету уютный вид, закрыл глаза и заложил руки под голову. Его большое квадратное лицо, обрамленное седыми, коротко подстриженными жесткими волосами, выражало усталость.

Траутвейн читает стихи, которые декламировал ему Черниг в кафе «Добрая надежда». У него они звучат иначе, чем в передаче Чернига: они преобразились, но не утратили своей силы и даже как будто звучат с новой силой, освобожденные от двусмысленной обстановки кабачка и небезупречной личности Чернига. Он читает стихи с увлечением, хорошо, по-мюнхенски. «Ни один человек не знает, как на самом деле звучит его голос, – думает он, читая. – Резонанс в голове меняет окраску голоса. Когда слышишь свой собственный голос на пластинке, не узнаешь его. Но эти стихи хороши, каким бы голосом их ни читать».

Главный редактор Гейльбрун лежит на софе, закрыв глаза, и слушает. У него хорошее ухо, и он быстро узнает поэта. Он терпеть не может Чернига; этот опустившийся, экзальтированный человек с его сумасшедшим нигилизмом противен ему, как и многим другим; в Германии у Чернига часто бывали скандальные истории. Места в «Новостях» мало, и есть более важные вещи для заполнения немногих столбцов, чем стихи Оскара Чернига. Кроме того, сумма гонорара, которой располагает газета для оплаты фельетонов, слишком мала, и было бы неразумно расходовать из этой ничтожной суммы какие-то деньги на стихи. Но с другой стороны, Гейльбрун – старый, матерый либерал, он не прочь слегка пугнуть бюргера, и прежде всего Гингольда. Забавно бывает иногда его позлить. Да и Черниг, как он ни противен, без сомнения, талантлив, а Траутвейн – приятный сотрудник, покладистый и одаренный человек. Почему бы не исполнить его просьбу?

– Хорошо, – решает он. – Ради вас, Траутвейн, напечатаем вашего Чернига. Но политическое стихотворение пока отставим. По существу, это оскорбление некоего главы государства. Все-таки я еще подумаю: стихи хороши, и именно поэтому сомнительно, поймут ли их нацисты. А эротическое стихотворение, то, знаете, с горьковато-сладким запахом лона, это мы давайте сразу выкинем. Ваш Черниг, конечно, совершенно прав: для нигилиста его наблюдения поразительно верны. Но эмигранты не смеют говорить всю правду, а то их сейчас же обвинят в порнографии.

Траутвейн рассмеялся своим звонким, громким, визгливым смехом, за ним и Гейльбрун. Стихи были напечатаны.

Впечатление было именно то, какое оба они предвидели. Стихи Чернига показались странными, некоторые читатели были возмущены. Господин Гингольд выразил свое неудовольствие. Как это случилось, что на такие непристойные и к тому же неудобопонятные стихотворения тратятся его тяжелым трудом заработанные франки?

– Не будете ли вы любезны, дорогой профессор, – спросил он ехидно, – объяснить мне стихи этого вашего Чернига? Я прочел их дважды, но ничего не понял.

Траутвейн посмотрел на жесткое, сухое лицо Гингольда, на его глазки, смотрящие из-под очков, на его четырехугольную, черную с проседью бороду и фальшиво-любезную улыбочку. Его сухой скрипучий голос действовал Зеппу на нервы.

– Если вы не почувствовали в них смысла, – ответил он подчеркнуто грубо, – то никогда его и не уловите.

– К сожалению, – сказал господин Гингольд, – я не единственный, кто его не улавливает. Моих читателей постигла такая же неудача.

* * *

Гораздо больше, чем неодобрение Гингольда, Зеппа удивило, что сам Оскар Черниг остался недоволен. Он пришел в редакцию такой замызганный и засаленный, что его не хотели впускать.

– Ну и зазнались же вы тут, – принялся он ворчать, когда наконец пробился к Траутвейну. – Подумаешь, двор Филиппа Второго. – Траутвейн сидел перед ним за письменным столом Беньямина; в большой неуютной комнате трещали машинки, сотрудники диктовали или болтали, редакторы и стенографистки – одни брезгливо, другие насмешливо – смотрели на человека, у которого был вид бродяги, на этого исполинского грязного младенца, наседающего на коллегу Траутвейна.

Черниг не только не поблагодарил за напечатание своих стихов, но язвительно удивился тому, что отвергнуты как раз два лучших его стихотворения. Траутвейн старался объяснить, почему их не сочли возможным напечатать. Но Черниг продолжал издеваться:

– Даже тут вы пасуете, а еще хотите уверить меня, будто добьетесь освобождения вашего Беньямина. Нет, профессор, зря, зря вы забросили вашу музыку. – Маленькие глазки насмешливо смотрели из-под громадного, переходившего в лысину лба. Траутвейна бросало то в жар, то в холод. Снова охватило его суеверное чувство, которое так часто посещало его в первые дни работы за этим столом и лишь в последнее время рассеялось: странный, бесплотный образ Фридриха Беньямина опять стоял перед ним, и слышалась тихая, жуткая, призрачная музыка «Каменного гостя». Призрак Беньямина иронически усмехался, как бы соглашаясь с Оскаром Чернигом, красивые глаза грустной клоунской маски смотрели с упреком и вызовом, тубы открылись и прошептали на ухо Траутвейну: «Лентяй, мозгляк, хвастунишка, чего ты, в самом деле, добился?» Траутвейн сделал над собой усилие и прогнал видение. Он улыбнулся товарищам, словно дружески извиняясь за истеричного поэта, и попытался разъяснить Чернигу, что тот отчаянно преувеличивает, ведь вот сколько уже достигнуто – показания Дитмана, коммюнике швейцарского правительства, неопровержимые улики против гитлеровцев. Но как он ни старался подавить посеянное Чернигом сомнение, оно где-то глубоко засело в нем.

Он больше и слышать не хотел об этом деле. И заговорил о молодом человеке, которого Черниг так расписывал ему в кафе «Добрая надежда», о талантливом – как же его зовут? – господине Майзеле. Нельзя ли почитать его вещи? Не приведет ли его Черниг? Черниг отказался.

– Мой Гарри Майзель, – заявил он, – не вернется к цивилизации. Мой Гарри Майзель останется в ночлежке. Он и ночлежка нераздельны. Единственный в нашем поколении немецкий мастер прозы в эмигрантском бараке – это символ нашего мира. Если вы хотите его видеть, профессор, то уж соблаговолите спуститься к нам.

Время Траутвейна было заполнено до отказа. Но в словах Чернига ему почудился упрек в инертности, в душевной лени. Он поехал в барак, на этот раз днем.

Траутвейн представлял себе Гарри Майзеля похожим на Чернига. Тем более удивился он, когда среди безотрадно голой нищеты барака увидел красивого юношу с веселым лицом, тщательно одетого. При всем том Гарри Майзель не был нелюбим в ночлежке: его заботливое отношение к своей внешности, по-видимому, не задевало обитателей барака. Его молодость, природное очарование чистого, до страстности выразительного лица и стройной фигуры обезоруживали их злобную насмешливость.

Девятнадцатилетний юноша с величественной любезностью пригласил Траутвейна сесть на свой матрац. Сам он уселся на этом потрепанном матраце так непринужденно и естественно, как в удобном кресле, Траутвейн же сидел в неудобной позе, высоко подняв острые колени.

Молодой человек понравился Траутвейну с первого взгляда, и он призвал на помощь все свое мюнхенское добродушие, чтобы завоевать его доверие. Без назойливости, с искренней теплотой он расспрашивал юношу о его судьбе, и Гарри Майзель, не таясь, рассказал ему свою историю.

Он был сыном галицийского еврея, который незадолго до войны поселился в Германии и там нажил состояние. Папаша Майзель и особенно, пожалуй, мамаша Майзель лелеяли честолюбивую мечту завоевать положение в обществе. Его, Гарри, как только он начал мыслить и рассуждать, всегда отталкивали их образ жизни, низкопоклонство и спесь выскочек. Когда гитлеровцы очутились у власти, семейству Майзель грозила высылка, но папаша Майзель не пожалел взяток. Молодой Гарри, которому опротивели и семья, и порядки «третьей империи», покинул Германию. Родители отказались посылать ему на жизнь, хотели заставить его вернуться. Существование в парижском бараке для эмигрантов он предпочел жизни в комфортабельном берлинском доме родителей. Вот и все.

– Me voilà[8], – заключил он свой сухой отчет. Траутвейну хотелось бы услышать больше. Отдельные эпизоды дают лучшее представление об истории жизни человека, чем рассказ. Он пытался выведать у Гарри Майзеля какие-либо подробности. Гарри не то чтобы скрытничал – он чувствовал в словах Траутвейна искреннее участие, – но ему было неприятно рассказывать о своем прошлом. Он ограничился намеками, остальное Траутвейну пришлось угадывать. Иногда Черниг дополнял его слова, и Траутвейн, втайне забавляясь, видел, сколько нежности к юноше скрывалось за цинизмом Чернига.

 

Траутвейн осторожно спросил, почему Гарри так бездейственно и покорно торчит здесь, в ночлежке, не пытался ли он или не намерен ли попытаться тем или иным способом зарабатывать деньги. Гарри пытался, но безуспешно и вскоре махнул рукой.

– Мы живем, – сказал он деловито, – в век мелких обманщиков. – Поэтому у него, Гарри Майзеля, мало шансов пробиться. Коротенькие новеллы для газет у него не получаются. При таком положении вещей место его здесь, в бараке. «Бедность – это яркий блеск изнутри», – писал Рильке. Сам-то Рильке, конечно, не был беден. – Бывают, впрочем, и бедные поэты, – вслух размышлял Гарри, – но бедность бедности рознь. Лессинга одолевали денежные заботы, Шиллера тоже. Но Шиллер, например, при всем том мог позволить себе роскошь иметь слугу. В общем, не выяснено, благодаря ли бедности эти поэты создали столько ценного или несмотря на бедность. Вийон, – воскликнул он, вдруг оживившись, – тот был, пожалуй, действительно беден. Живи он в наше время, и он был бы здесь, в бараке, – закончил он убежденно.

Так говорил он, приветливо, в тоне непринужденной беседы, без рисовки и без горечи. Мысли, по-видимому, прихотливо возникали в нем, и он выражал их в той форме, в какой они приходили ему в голову. Обычно Траутвейн не любил такой манеры, считал ее «дешевым блеском», он недоверчиво относился к людям столь яркого, эффектного обаяния. Но Гарри Майзель, как с удивлением отметил он, с каждой минутой все больше влек его к себе. Он не мог оторваться от его глаз, широко расставленных, быстрых, живых глаз, которые всегда оставались чуть-чуть печальными, и ироническая, высокомерная болтовня юноши не раздражала его. Сам он в девятнадцать лет был неуклюж и скрытен. У еврейских интеллигентов можно часто встретить такую раннюю зрелость. Гофмансталь уже в восемнадцать лет стяжал свои первые лавры. Вейнингеру было девятнадцать, когда он задумал свою большую книгу.

Гарри Майзель говорил теперь о том, что, по его скромному мнению, мысль писателя нельзя ограничивать мелкими масштабами времени.

– Я не чувствую себя человеком 1935 года, – заявил он. – Я – человек третьего тысячелетия. В этом, разумеется, ничего приятного нет, ведь в наше время большинство людей не достигло еще даже порога второго тысячелетия. Ибо, надеюсь, все согласны со мной, что утверждение, будто фашисты вернули нас к Средним векам, – наглое оскорбление Средневековья. Ведь феодализм, аристократическое господство, готика – культурные явления, недоступные кругозору жителя первобытных лесов. Между Ренессансом, как его описал Макиавелли и каким воплотил его Цезарь Борджиа, и концентрационными лагерями Гитлера или тридцатым июня лежит такая же пропасть, как между Флоренцией и Дахау. Трудность нашего положения в том, что значительное большинство современных умов еще не достигло уровня Средневековья, это люди первобытных времен, между тем как единицы шагнули далеко в будущее. Когда я стараюсь ориентироваться на нашей планете, меня больше всего смущает факт, что на ней одновременно живут такие люди, как Зигмунд Фрейд и Гитлер; ведь само устройство их мозга до того различно, что предполагает тридцать тысяч лет эволюционного развития. Гитлер и Фрейд – современники; нет, представить их себе рядом я никак не могу. Это сбивает меня с толку. Надо иметь много досуга, чтобы в этом разобраться. Досуг, правда, у меня здесь есть, что верно, то верно.

Тон, которым говорились эти слова, был так прост и мил, что Траутвейн почти не чувствовал их приподнятости. Он почти не чувствовал ее и в дальнейшем разговоре. Его лишь покоробило самодовольство, с которым Гарри Майзель подчеркнул свое нежелание вернуться «в Египет, к его котлам с мясом».

– Я слишком щепетилен, – сказал юноша полушутя, – я разрешаю себе чересчур большую совестливость. Любопытно, долго ли еще общество будет позволять мне такую роскошь, как собственные убеждения?

– Не дадите ли вы мне что-нибудь из ваших вещей? – спросил Траутвейн.

– Вещей? – задумчиво переспросил Гарри Майзель. – Пожалуй, это подходящее слово. Я дам вам из моих «вещей» ту, которая кажется мне наиболее «ходкой». – Эта новая дерзость прозвучала так безобидно, что Траутвейн только улыбнулся.

– Дайте, какую хотите, – ответил он, – при условии, что она сделана честно.

– Вы требуете многого, – сказал Гарри, доставая рукопись из-под матраца. – Пожалуйста, не подходите к моим вещам с неправильной меркой, – просительно сказал он, подавая ему рукопись. – Они, надо признать, написаны не кровью сердца, а с намерением заработать деньги.

С двойственным чувством отправился домой Траутвейн. Яркое своеобразие юноши произвело на него впечатление; но, когда Траутвейн со свойственной ему медлительностью все продумал, ему показалось, что в речах Гарри много снобизма и кичливости. Он почти боялся «вещи», которую дал ему Гарри. Он боялся, что она претенциозна, неестественна, он был бы разочарован, если бы она оказалась нестоящей.

Рукопись была озаглавлена «Сонет 66». В качестве эпиграфа ей был предпослан сонет Шекспира, начинающийся словами: «Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж…» В замечательных, полных отчаяния стихах изливает поэт свою жалобу на растленность века. Ничтожество красуется в блеске и великолепии, чистая вера удушена, добрая слава постыдно предана на осмеяние негодяям, сила калечится неправедным строем, заслуги попираются, личность порабощена, искусство сковано властью, ум лечится безумием, добро и зло утрачивают свою сущность. Гарри Майзель предпринял смелую попытку написать к каждой строчке сонета рассказ, действие которого разыгрывается в «третьей империи», и таким образом, в своеобразном сотрудничестве с Шекспиром, откликнуться на события в гитлеровской Германии.

Рассказам предшествовало предисловие, «О свободе». Траутвейна неприятно задела манера Гарри Майзеля, осмеявшего в этом предисловии обычные понятия свободы, равенства и демократии. Молодой автор разделял ленинское положение о том, что, пока не упразднены классы, все словопрения о свободе – пустая болтовня и буржуазный предрассудок. Что это за свобода, издевался он над современными демократиями, когда к старту хотя и допускаются все, но один стартует в собственном автомобиле, а другой за отсутствием средств вынужден плестись пешком. О свободе печати он говорил так же насмешливо, как Гёте или Смоллет. В гитлеровской Германии его отталкивало не отсутствие «свободы», а отсутствие разума. Не диктатура как таковая возмущала его, а диктатура глупости и подлости над разумом и индивидуальностью.

Такие холодные, насмешливые умствования в устах девятнадцатилетнего юноши вызвали у Траутвейна чувство досады. Кокетливая дерзость молодого человека, скрашенная в разговоре личным обаянием, выступила в этих строках в голом и отталкивающем виде. Траутвейн прощал сорокалетнему Оскару Чернигу его циничность, его нигилистический аристократизм, но в девятнадцатилетнем юноше такое высокомерие его возмущало. «Этакий сопляк, – ругался он, – этакий желторотый мудрец, этакий молокосос».

Но чем-то совсем иным пахнуло на него от самих рассказов. Технически рукопись была написана из рук вон плохо, изобиловала описками, многое приходилось угадывать, но Траутвейн, прочитав первые страницы, уже не мог оторваться. Его ожидала срочная работа, его звали, а он читал. В этом цикле рассказов «Сонет 66» уже не было ни озлобления, которое чувствовалось в предисловии, ни пафоса, ни сентиментальности, ни насмешки, ни горечи. Уверенное художественное чутье все это вытравило, в рассказах остались только люди и их судьбы. При этом личность автора нисколько не стушевывалась. Но он осуществил идеал высокого искусства: он растворился в своем произведении. Он, подобно богу Спинозы, пребывал всегда и во всем, но невидимо.

8И я здесь (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru