Напечатано с разрешения автора и литературного агентства The Wylie Agency (UK), Ltd.
Перевод был осуществлен при финансовой поддержке фонда Norla
Copyright © 2015, Linn Ullmann
© А.В. Наумова, перевод, 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2020
Единственные карты, по которым он ориентировался, – это те, что хранились в его памяти или воображении, однако и они были достаточно четкими.
Джон Чивер. Пловец
Видеть, помнить, осознавать. Все зависит от того, где находишься. Когда я впервые приехала в Хаммарс, мне не исполнилось и года и я ничего не знала о большой и всепоглощающей любви, приведшей меня туда.
Вообще-то любовей было три.
Существуй в мире телескоп, через который можно взглянуть на прошлое, я бы сказала: «Смотрите, смотрите, это мы – вот как все произошло». И каждый раз, сомневаясь, что твои или мои воспоминания верны, или что все и впрямь случилось именно так, или что мы вообще когда-либо существовали, мы могли бы встать рядом и вместе свериться с телескопом.
Я нумерую, привожу в порядок и раскладываю по полочкам. Я говорю: «Любовей было три». Сегодня мне столько же лет, сколько было отцу во время моего рождения. Сорок восемь. Моей матери было двадцать семь, а выглядела она тогда и старше, и младше собственного возраста.
Не знаю, какая из трех любовей случилась первой, но начну с той, что пришла к моим отцу и матери в 1965 году и которая закончилась, когда я была настолько мала, что любви этой не запомнила.
Я видела фотографии, и читала письма, и слышала, как они рассказывают о времени, когда были вместе, и слушала, как другие рассказывают, но на самом деле о жизни других людей невозможно знать многого, особенно о жизни родителей, и уж точно невозможно, если родители вознамерились превратить свою жизнь в истории и взахлеб рассказывают их, не заботясь о том, что именно там правда, а что – нет.
Вторая любовь – продолжение первой, в ней говорится о двух влюбленных, ставших родителями, и о девочке – их дочке. Я беззаветно любила мать и отца, я принимала их такими, какими они были, как порой мы принимаем времена года, или смену дня и ночи, или время. Мои родители были как день и ночь: когда заканчивался один, начинался другой. Я была ее ребенком и его ребенком, но, учитывая, что им обоим тоже хотелось оставаться детьми, это бывало сложновато. И еще кое-что. Я была его ребенком и ее ребенком, но не их ребенком, нас троих не существовало. Я перебираю ворох лежащих передо мной на столе фотографий и не нахожу ни единой, где мы сняты вместе. Она, он и я.
Этого сочетания не существует.
Мне как можно скорее хотелось вырасти, мне не нравилось быть ребенком, я боялась других детей, их изощренности, их непредсказуемости, их игр, и чтобы расправиться с собственной детскостью, я представляла, как распадаюсь на множество мелких человечков, превращаюсь в целое войско лилипутов. Мы сильные. Мы маленькие, но нас много, я распадаюсь на них и перехожу от одного к другому, от отца к матери, от матери к отцу. У меня много глаз и много ушей, я – множество мелких фигурок, множество тоненьких голосков и бесчисленный набор движений.
Третья любовь. Место. Хаммарс, или Дьяупадал, как оно издавна называлось. Это было его место, не ее, ни одной из его женщин оно не принадлежало, никому из детей и внуков. На миг мне казалось, будто мы свои там, будто это наше место. Если у каждого действительно есть только одно место – пускай это и не так, но уж если так, то это было мое место, по крайней мере более мое, чем данное мне имя. Живя в Хаммарсе, я не чувствовала напряжения, а жить, заточенной в имя, тяжело. Я узнавала запах воздуха, и моря, и камней, и узнавала, как горбятся под ветром сосны.
Давать имя. Давать, и брать, и носить его, и жить, и умирать с именем. Мне хотелось бы написать книгу без имени. Или ту, у которой сразу много имен. Или книгу, в которой все имена такие обычные, что их сразу же забываешь, или такие одинаковые, что их не отличишь друг от дружки. Мои родители дали мне (после долгих раздумий) имя, однако мне оно никогда не нравилось. В этом имени я не узнаю себя. Когда кто-то окликает меня по имени, я теряюсь, будто забыла одеться и обнаружила это, лишь оказавшись на людях.
Осенью 2006 года произошло нечто, о чем я впоследствии думала как о затмении. Астроном Аглаоника, или, как ее еще называют, Аганис Фессалийская, жила задолго до появления телескопа, однако умела предсказывать лунные затмения.
«Я могу заставить луну исчезнуть», – говорила она.
Она знала, куда идти и где встать. Знала, что произойдет и когда. Она протягивала руки к небу, и небо темнело.
В «Советах невесте и жениху» Плутарх предостерегает против таких колдуний – так он называет Аглаонику – и советует новоиспеченным женам читать, учиться и узнавать новое. Женщина, осведомленная в геометрии, пишет он, не будет испытывать потребности в танцах. Женщина начитанная не склонна к глупостям. Разумная женщина, знакомая с астрономией, лишь рассмеется, когда другая женщина расскажет ей, будто умеет управлять луной.
Время жизни Аглаоники точно неизвестно. Единственное, о чем мы знаем и что признавал даже Плутарх, как бы презрительно он о ней ни отзывался, это что она умела точно предсказывать время и место лунных затмений.
Где стоять, я помню, но способностью предсказывать не обладаю. Мой отец был человеком пунктуальным. Когда я была маленькой, он открывал стоявшие в гостиной дедовы часы и показывал мне их содержимое. Маятник. Гири. От себя и других он требовал пунктуальности.
Осенью 2006-го жить ему оставалось примерно год, но я этого не знала. Он тоже. Я стояла перед выбеленным сеновалом с ржаво-красной дверью и ждала его. Для съемок фильма сеновал перестроили, а вокруг тянулись поля и каменные заборчики и стояло несколько домов. Неподалеку расположен заболоченный лес Дэмба, обиталище всевозможных птиц: выпей, журавлей, цапель, кроншнепов.
Мы собирались посмотреть кино. Мы с отцом смотрели кино каждый день, кроме воскресенья. Я пытаюсь вспомнить, какой фильм мы хотели посмотреть в тот день. Возможно, «Орфея» Жана Кокто с его вязкими снами-фантазиями. Нет, не помню.
«Моя работа над фильмом, – писал Жан Кокто, – это сон, я сплю, и мне снятся сны. А во сне имеют значение лишь люди и места».
Я все вспоминаю, какой же это был фильм, но в голову мне ничего не приходит. Отец говорил, что глазам нужно несколько минут, чтобы привыкнуть к темноте. Несколько минут. Поэтому мы договорились встретиться без десяти три.
В тот день он пришел лишь в семь минут четвертого, то есть опоздал на семнадцать минут.
Ничто не предвещало. Небо не потемнело. Ветер не принялся обтрясать с деревьев листву. Шторм не поднялся. Над серыми полями взлетел поползень – он немного покружил в небе и улетел к болоту. Было тихо и пасмурно. Овцы, которых на острове всех поголовно, независимо от возраста, называют ягнятами, паслись неподалеку, как им и полагается. Когда я оборачиваюсь и обвожу взглядом окрестности, ничего необычного не вижу.
Папа был настолько пунктуальным, что его пунктуальность жила внутри меня. Когда растешь в доме возле железной дороги и каждое утро просыпаешься от грохота поезда под окном, оттого, что стены, кровать и подоконник трясутся, то потом, даже переехав туда, где железной дороги рядом нет, ты будешь каждое утро просыпаться оттого, что по тебе грохочет поезд.
Нет, это был не Кокто и не «Орфей». Возможно, какое-то немое кино. Обычно мы рассаживались по зеленым креслам, а на большом экране мелькали картинки, не сопровождаемые бренчанием пианино. Отец говорил, что с исчезновением немого кино умер целый язык. Может, это был «Возница» Виктора Шёстрёма? Его любимый фильм. «Для него один-единственный день длится столько же, сколько целое столетие. День и ночь должен он выполнять хозяйские поручения». Нет, будь это «Возница», я бы запомнила. Единственное, что мне запомнилось от того дня на Дэмбе, кроме поползня над полем, – это что мой отец опоздал. Для меня это было так же непостижимо, как для знакомых Аглаоники – исчезновение луны. То есть для женщин, которые, по мнению Плутарха, были несведущи в астрономии и излишне доверчивы. «Пускай луна исчезнет и небо потемнеет!» – сказала Аглаоника. Отец опоздал на семнадцать минут, и всё было, как всегда, и всё изменилось. Он погасил луну, и время вышло из колеи. Мы собирались встретиться без десяти три, его машина остановилась возле хлева в семь минут четвертого. У него был красный джип. Ему нравилось ездить быстро и шумно. На нем были большие темные очки «летучая мышь». Объясняться он не стал. Он вообще не знал, что опоздал. Как ни в чем не бывало, мы пошли смотреть кино. Тогда мы в последний раз смотрели кино вместе.
Он приехал в Хаммарс в 1965 году, когда ему было сорок семь, и решил построить там дом. Место, в которое он влюбился, представляло собой пустынный каменистый пляж, где там и сям торчали покореженные сосны. Он сразу же узнал себя, он знал, что это его место, оно подтверждало его самые потаенные представления о формах, пропорциях, цвете, освещении и горизонтах. И звуки – они тоже были особенными. В своем двухтомнике о Бахе Альберт Швейцер пишет, что многие лишь думают, будто видят картину, – на самом деле они ее слышат. Что именно мой отец увидел и услышал в тот день на пляже, неизвестно, но началось все тогда, то есть нет, не тогда, он же приезжал на остров за пять лет до этого, может, в тот момент всё и началось, никто не знает, когда что начинается и заканчивается, но для порядка скажу: здесь все и началось.
На этом острове они сняли фильм, съемки здесь проводились масштабные, и та, кому суждено было стать моей матерью, играла одну из главных женских ролей. В фильме ее зовут Элизабет. За десять фильмов, которые они сделали вместе, он успел дать ей множество имен: Элизабет, Эва, Алма, Анна, Мария, Марианна, Йенни, Мануэла (Мануэла – это в фильме, который они снимали в Германии), опять Эва и снова Марианна.
Но именно здесь мои родители впервые снимали фильм вместе, и здесь они почти с первого взгляда влюбились друг в друга.
Элизабет – женщина, которая, в отличие от моей матери, перестала говорить. В фильме она целых двенадцать минут лежит на кровати и из-за этого необъяснимого молчания заботы о ней возлагают на плечи сестры Алмы. Кровать стоит посреди больничной палаты. Обставлена палата скудно. Окно, кровать, тумбочка. Вечер, сестра Алма заходит в палату и включает радио. Скрипичный концерт Баха ми мажор. Алма выходит, и Элизабет остается лежать в одиночестве.
Во второй части концерта камера нащупывает лицо Элизабет и застывает почти на полторы минуты. Изображение темнеет, но так медленно, что этого почти не замечаешь, во всяком случае, понимаешь это, лишь когда лицо на экране становится еле различимым, однако к этому моменту ты смотришь на него уже так долго, что оно отпечаталось у тебя в сознании. Это твое лицо. Только тогда, через полторы минуты, она отворачивается от тебя, вздыхает и кладет руки на лоб.
Сначала я обращаю внимание на ее рот. Ее губы – сосредоточение нервных клеток. Она лежит, и поэтому я наклоняю голову, чтобы рассмотреть лицо целиком. И когда я наклоняю голову, то словно ложусь рядом с ней на подушку. Она очень молодая и очень красивая. Я представляю, как отец смотрит на нее. Я представляю, что я и есть моя мать, на которую смотрит мой отец. И хотя темнота надвигается, ее лицо как будто светится, горит, распадается прямо у меня на глазах. Когда она наконец поворачивается и кладет руки на лоб, мне становится легче.
Мамины руки длинные и прохладные.
Однажды вечером отец взял с собой фотографа, и они пошли в заранее примеченное место. И там отец сказал: тут я, наверное, мог бы построить дом. Или что-то вроде того. Ага, но ты подожди, ответил фотограф, пройдемся чуть дальше, я тебе еще красивее место покажу. Если идти по берегу, как они в 1965-м, дорога закончится, но ни полянки, ни холмика, ни обрыва там нет. Никакой географической или геологической структуры, которая свидетельствовала об изменениях ландшафта. Одни камни, насколько хватает глаз, ничто не начинается и не заканчивается. Лишь продолжается. Если бы это был лес, а не берег, можно было бы сказать, что отец отправился в лес и именно здесь захотел жить. Двое мужчин какое-то время стояли там. Долго ли? Достаточно долго для того, чтобы мой отец, если верить рассказам, определился.
«Выражаясь торжественно, я обрел дом, – говорил он, – а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».
С этим рассказом о доме и любви с первого взгляда я живу всю жизнь.
Он пришел в это место и потребовал его, назвал своим.
Вот только слова мешали – каждый раз, когда отец объяснял, как так вышло, слова мешали, и он говорил: «Выражаясь торжественно, я обрел дом, а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».
А если говорить обычным голосом и словами – тогда как? Если говорить не слишком громко и не слишком тихо, не убеждать, не вводить в заблуждение, не вышучивать, не пытаться растрогать? Какие слова он бы выбрал тогда?
Так сколько же он там простоял? Между торжественным и шутливым, между домом и любовью? Если бы он простоял слишком долго и поймал себя на благоговении, понял, что уже дал этому имя: дом, любовь, – то ему наверняка захотелось бы тряхнуть головой и побыстрее уйти оттуда. «Ненавижу накал страстей и плохую игру». А вот если он простоял недолго, то велика вероятность, что он это место не отпустил бы и постарался присвоить. Может, несколько минут. Достаточно, чтобы услышать ветер в уже тогда скособоченных соснах, ветер в ушах, ветер в брюках, камни под ногами, позвякиванье монет между пальцами в кармане кожаной куртки, похожее на азбуку Морзе попискиванье кулика: пип-пип-пип-пип. Я представляю, как мой отец поворачивается к фотографу и говорит: «Послушай, как тут тихо».
Сперва любовь. Интуитивная уверенность. Потом план. Никаких импровизаций. Нет-нет. Никогда. Все следует продумать до мельчайших деталей. Та, кому суждено было стать моей матерью, – тоже часть этого плана. Он построит дом, а она будет жить в доме вместе с ним. Он приводит ее на это место, показывает и говорит. Они садятся на камень. Кстати, наверное, это она сказала: «Послушай, как тут тихо». Он бы такого не сказал – ни ей, ни фотографу. На острове были тысячи звуков. Наоборот – он повернулся бы к той, кому суждено было стать моей матерью, и проговорил: «Мы болезненно связаны». Ей кажется, что это красиво. Слегка мучительно. И сбивает с толку. Но будто бы правда. И, возможно, чуть пошловато. Ему было сорок семь, а ей – на целых двадцать лет меньше. Прошло время, и она забеременела. Съемки к тому моменту уже давно закончились. И строительство дома в самом разгаре. В письмах к ней он переживает, что между ними такая большая разница в возрасте.
Я родилась, когда мои родители в браке не состояли, а в 1966 году на подобное все еще смотрели с осуждением. Незаконнорожденная. Нагулянная. Ублюдок. Внебрачная. Но это не имело значения, в том числе и для меня. Я была всего лишь свертком в маминых руках. Для отца это тоже не имело значения. Одним ребенком больше, одним меньше. У него уже имелось восемь детей, его называли режиссером-демоном (что бы это ни означало) и дамским обольстителем (тут уж все однозначно). Я стала девятой. Нас было девять. Мой старший брат умер много лет назад от лейкемии, но в те времена нас еще было девять.
С осуждением смотрели на маму – потому что она женщина. И ее мнение окружающих заботило. Она любила своего ребенка, как и полагается матери. Живот у нее рос, и она с гордостью несла его перед собой. Нагулянного ребенка. Но в то же время ей было стыдно. Она получала письма от незнакомых людей. «Твой ребенок будет гореть в аду».
Когда я родилась, рядом находился мамин первый муж. Он был врачом и отличался, по словам коллег, веселым и живым нравом. Мама рассказывала, что рожать было не больно, но она на всякий случай кричала, и что он, врач, наклонился и, погладив ее по голове, сказал: «Ну ничего, ничего». Он знал, что это не его ребенок, у него самого уже тоже появилась новая девушка, но развестись с мамой они еще не успели. Поэтому по норвежским законам я считалась его дочерью. Я – 2,8 килограмма, 50 сантиметров, родилась во вторник как дочь врача. И несколько месяцев я – или она – носила фамилию Лунд. На фотографиях у нее пухлые щечки. Мне известно о ней совсем мало. В руках у матери она кажется довольной. Имени у нее пока нет. Она жила в Осло вместе с матерью, в маленькой квартирке по улице Драмменсвейен, дом 91, где жил также и бывший мамин муж. Спустя несколько лет в эту квартирку переехала бабушка, мамина мама. Многие отцовские письма приходили на Драмменсвейен, 91, и в одном из них, на желтой бумаге с логотипом отеля «Стадхотеллет» в Векшё, написано:
Вторник, вечер
Серо-черное письмо
Отель хороший, все ко мне добры, и меня переполняет космическое одиночество…
Среда, утро
Сейчас утро, за окном осеннее дерево, и сегодня все лучше… Оцепенение отпустило меня. Если мы пишем обо всех наших мыслях, должен рассказать об одной очень черной, которая пришла мне в голову сегодня ночью. В основном она касается моей телесной составляющей. Сам человек в той или иной степени довольно быстро изнашивается. Моя профессия требовала от меня достаточно тяжелого труда, и последствия начинают сказываться. Редко бывает, чтобы я несколько дней подряд чувствовал себя здоровым. То, что страшит и настораживает меня сильнее всего, это головокружение, признаки слабости, круг неприятных чувств, наивысшей точкой проявления которых становятся жар и подавленность. Возможно, это все результат моей тревоги… Меня мучают смехотворные смущение и стыд из-за всех этих недугов, с которыми я едва ли способен бороться. Думаю, это связано с ситуацией «старый мужчина – молодая женщина».
В один прекрасный день мать, отец и врач встретились в норвежском суде, чтобы окончательно решить вопрос отцовства. Все они прекрасно поладили друг с дружкой. Атмосфера в зале суда была чудесная, почти праздничная. Единственный, кто, по мнению отца, повел себя несговорчиво, был норвежский судья, тонкогубый, с вытянутым лицом. Он требовал, чтобы ему всё пересказывали по несколько раз. Кто и когда имел интимную связь с матерью ребенка? А проведя в суде такой долгий день, мама решила, что бокал шампанского никому не повредит. О нет, из этой затеи ничего не вышло. Отцу ребенка нужно было срочно возвращаться в стокгольмский театр, а муж номер один спешил в больницу на ночное дежурство. Но это же всего один бокал вина? Разве они его не заслужили? Уж она-то, во всяком случае, точно заслужила. Ждала по вечерам, надеясь, что ребенок всю ночь проспит. Лежала рядом с дочкой в квартире по улице Драмменсвейен, дом 91, и надеялась, что дочка не проснется и не заплачет. Иногда малышка всю ночь рыдает, и тогда мать не понимает, в чем дело. Может, у ребенка что-то болит? Она заболела? И теперь умрет? Может, позвонить кому-нибудь? Может, кто-то вылезет из кровати, выйдет в темноту, на мороз и поспешит к ней на помощь? Утром приходит нянечка, на ней фартук и что-то вроде сестринского чепчика, а взгляд у нее, по мнению матери, какой-то мечтательный. Мать боится опоздать на работу и боится оскорбить няню, поэтому не говорит того, что хочет сказать: «Я так устала. Я опаздываю. Пожалуйста, просто помолчи и дай мне уйти». Окрестят ребенка еще через два года, однако в тот день в суде девочка получила мамину фамилию, а разговаривая по телефону, мать с отцом называют ее бейбиком, или плодом нашей любви, или всякими другими шведскими и норвежскими словами, обозначающими что-нибудь мягкое и нежное – сливочной пенкой, липовым листочком, льняным лоскуточком.
Мать с отцом пробыли вместе пять лет и успели немало времени провести в Хаммарсе. Дом уже достроили. За дочкой присматривали две женщины, одну звали Роза, другую – Сири. Первая была кругленькой, вторая – тонкой. У первой имелся яблоневый сад, у второй – муж, который вставал на четвереньки, сажал девочку на спину, и они разъезжали так по дому, а девочка пела: «Хей фадери фадеруллан дей опля!»[1] В 1969 году мать отправилась в Хаммарс и взяла с собой дочку. Спустя еще четыре года, в конце июня, девочка снова приехала сюда. Она ехала навестить отца. Уезжать от матери ей не нравилось, но мать обещала каждый день звонить.
Ничего не изменилось, вот только теперь там жила Ингрид. Все вещи стояли на своих прежних местах, там, где девочка с мамой видели их в последний раз перед отъездом. Дедовы часы тикали и били каждые полчаса и каждый час. Сосновые стены желтовато светились, а по полу ползли темные тени. Отец опустился перед девочкой на корточки и с опаской сказал: «Вообще-то трогать тебя можно только твоей маме».
Маленькая и худенькая, она каждое лето приезжала в Хаммарс с двумя большими чемоданами, которые дожидались во дворе, пока кто-нибудь не занесет их в дом. Она выскакивала из машины, бежала по двору в дом, забегала в свою комнату и опять выбегала во двор. На ней было синее летнее платье, достававшее до колен. «Что у тебя в чемоданах? Почему у такой крошечной девочки такие огромные чемоданы?» – спрашивал отец.
Его дом был пятьдесят метров в длину и становился все длиннее. Чтобы дойти из одного конца в другой, требовалось время. Бегать в доме запрещалось. Отец потихоньку отстраивал дом, с каждым годом тот становился все длиннее, но не выше. Ни подвала, ни чердака, ни лестниц. Девочка жила там весь июль.
Ее приезд тревожит его, «ну, здравствуй, здравствуй», и вот по двору уже бегает девочка с узловатыми коленками и тощими ногами, или она танцует, эта девочка почти всегда исполняет какой-то мудреный танец, вместо того чтобы отвечать на вопросы, она принимается пританцовывать. А еще она встает перед ним, будто бросает ему вызов, – тогда он улыбается. Что теперь? Что нужно сказать? И что сделать?
Девочке не хочется расставаться с мамой, но ей не терпится увидеться с отцом, с этим местом: домом, островом, своей комнатой, цветастыми обоями. Она скучает по стряпне Ингрид, по полянам и каменистому берегу и по морю – серо-зеленое, оно отделяет папин остров от Советского Союза (а если заблудишься на море и попадешь туда, то обратно уже не вернешься), и здесь все так, как всегда было, и ничего никогда не изменится. У отца есть правила. Она их понимает. Правила – это алфавит, который она выучила вместе с настоящим алфавитом. «А» – это «А», «В» – это «В», тут и спрашивать излишне, а «Z» всегда была «Z», девочка знает про «Z», и отец редко на нее сердится. Рассердиться он может, с его-то взрывным характером, – так мама говорит, он может сорваться и рыкнуть, но девочка знает, где прячется отцовский гнев, и старается его не растревожить. Она худенькая. Отец говорит: тоненькая, как пленка.
Мама говорит с отцом по телефону и раздражается, потому что отец не дает девочке молока. Он говорит, молоко вредно для желудка. Послушать отца, так для желудка вообще много чего вредно. Но молоко особенно. Мама же считает, что детям непременно нужно молоко. Это все знают. То, что говорит отец, идет вразрез с элементарными знаниями о детях.
К тому же, жалуется мама, в остальном воспитание девочки его нисколько не интересует, а тут вдруг у него свое мнение появилось! В мамином голосе звенит металл. Все дети должны пить молоко, особенно такие худенькие девочки… Насколько я знаю, это был единственный раз, когда причиной ссоры между мамой и отцом стало воспитание дочки.
Перемены. Тревоги. «Ну, здравствуй, здравствуй. Дай-ка, я на тебя посмотрю. Как ты выросла. И какая стала красавица». А потом он складывает указательные и большие пальцы так, чтобы получился квадрат, и смотрит на нее через этот квадрат. Он прищуривает один глаз и смотрит на нее другим. Фотографирует. Заключает ее в рамку из пальцев. Не двигаясь, она серьезно смотрит на квадрат. Это ненастоящий фотоаппарат – будь он настоящим, девочка бы крутилась и волновалась – как она выйдет на фотографии?
Ребенок выдергивает его из привычных занятий. Отвлекает от работы. Мешает писать. Но это же лишь сейчас, в тот момент, когда она появляется во дворе с чемоданами – лишь сейчас, когда они не видели друг друга целый год, лишь сейчас она отвлекает его от работы. Она пританцовывает посреди двора. Он делает из пальцев фотоаппарат и смотрит на нее одним глазом, второй прищурен. Не знаю, кто вносит в дом чемоданы. Или распаковывает их. Или развешивает в маленьком шкафу в комнате платья, и шорты, и футболки. Наверное, Ингрид. Вскоре он скроется в кабинете (кабинет расположен в одном конце дома, а ее комната – в противоположном) и вернется к работе.
Мама девочки, та, кто воспитывает ее все остальные месяцы, кроме июля, и считает, что молоко детям полезно, тоже закрывается в спальне – ей хочется покоя, ей тоже нужно писать, у нее, как и у отца, тоже есть правила и алфавит. Но у нее ничего не получается. Материнский алфавит то и дело меняется, и девочке не удается его выучить, хоть она и пытается. «А» внезапно превращается в «L». Уму непостижимо. «А» было «А», а теперь вдруг стало «L», или «X», или «U». Мама пыталась работать в каждой комнате, во всем доме, но не смогла. Ей везде что-то мешает.
«У меня нервы не выдерживают», – говорит она.
Когда у мамы не выдерживают нервы, лучше сидеть тихо-тихо.
Мама с девочкой живут в большом доме в Стрёммене неподалеку от Осло. Они и во многих других местах живут, но первое место – это большой дом в Стрёммене. В палисаднике там кукольный домик, а на стене его девочка нацарапала свое имя. В какой бы комнате мама ни расположилась, девочка повсюду ее находит и вечно чего-то требует. Хочет порисовать. Хочет о чем-то спросить. Хочет что-то показать. Ее надо причесать. Ей хочется потанцевать. Да, она будет сидеть тихо-тихо и ни словечка не скажет, «обещаю, обещаю, ни слова». Ей опять хочется потанцевать. В конце концов в доме не остается комнат, где мать может спокойно работать, и тогда мать оборудует себе кабинет в подвале (дом в Стрёммене, в отличие от дома в Хаммарсе, рос не в длину, а в глубину). Но девочка до нее и тут добралась. Мама из подвала. Маме хочется написать книгу, но не получается. Девочка ее везде находит, и мать не может сосредоточиться. «А когда теряешь нить, – объясняет мать, – поймать ее потом практически невозможно».
С матерью всё намного менее предсказуемо, чем с отцом. Причина этого кроется в жизненных обстоятельствах. Отцу суждено было умереть раньше, и будет это наверняка очень печально, но не то чтобы неожиданно, потому что он очень старый. К смерти отца готовились, это понимала и сама девочка, и отец, и поэтому каждое лето они прощались с особой грустью. Это они умели. Прощание с матерью – нечто совершенно другое. Тогда девочка громко плакала, а мать прижимала ее к себе. «Ну, не плачь, не плачь, ты же большая девочка, не плачь» – она озиралась, пыталась удержать девочкины руки, которыми та цеплялась за нее. Кто на них смотрит? Маму всегда волнует, что другие увидят и скажут. А тут ребенок кричит. Откуда в такой тощей девчонке столько визга?
Отец называл мать своей скрипкой Страдивари. То есть музыкальным инструментом высшей категории с чистым и красивым звучанием. Мать берегла эти слова, лелеяла их и повторяла. «Он называл меня своей скрипкой Страдивари».
Она моя скрипка.
Я его скрипка.
Это пример того, как мать и отец обманывали себя метафорами. Никто из них не знал, что множество исследователей сходятся в едином мнении: скрипки Страдивари по звучанию ничем не отличаются от других похожих инструментов.
С другой стороны, что можно сказать о таких исследователях? Среди зрителей всегда найдется тот, кто прошипит: «Я знаю, как он это делает, он мошенник, он ненастоящий волшебник».
Но что мать с отцом смастерили? Слушайте! Это же девочка! По крайней мере, точно не скрипка Страдивари. Скорее, маленький ненастроенный орга́н, ревущий, потому что мама уезжала. И почему ребенок так цепляется за мать? Может, у девочки не все в порядке с головой? И что это за мать такая, которая постоянно уезжает? (Обвиняющие взгляды вечно доставались матери, а отцу никогда.) Маму мнение окружающих беспокоило, а вот девочку – нисколько. Она не обращала на взгляды ни малейшего внимания. И цеплялась за мать. Мысль, что она больше никогда не увидит маму, была невыносимой. Она прокручивала в голове разные способы смерти. В первую очередь, маминой. И своей собственной – после того, как мама умрет. Это может произойти когда угодно – возможно, мама умрет от болезни, или погибнет в авто- или авиакатастрофе, или ее убьют. Мама же по всему миру путешествует, вдруг ее занесет в страну, где идет война, и маму убьют. И если мама умрет, девочка прорежет в себе дыру, заберется в нее и исчезнет. Маму она любила сильнее всего на свете. Нет, о любви как таковой она не думала – само слово и его значение ей в голову не приходило. Если бы ее спросили про любовь, она бы, наверное, ответила, что любит маму, бабушку и Иисуса (потому что мама с бабушкой говорили, что Иисус ее любит), и еще кошек, но сильнее всех – маму. Мамы ей не хватало всегда, даже когда та находилась рядом с ней в той же комнате. Девочкина любовь была такой огромной, что мама ее не выдерживала. Иметь детей оказалось намного сложнее, чем мать думала. Руки, и ноги, и большие зубы, и крики. Больше всего ей нравилось, когда девочка спит. Моя маленькая крошка. Но когда все просыпались, становилось тяжеловато. Приставучая девчонка. И любовь приставучая. Дочка будто просилась обратно к ней в утробу. Мать ни за что не призналась бы, что эта приставучесть действует ей на нервы, ей и самой хватало тоски, которую наводили на нее мысли о том, кем ей хочется казаться, и кто она на самом деле, и что такое любовь и какой ей следует быть. Ее самым сокровенным желанием было, наверное, желание, чтобы ее беззаветно любили, но при этом оставили в покое. Впрочем, об этом она никому не говорила. Желать беззаветной любви к себе постыдно. Это страшный эгоизм. Внутри у матери было множество комнат, темных и позолоченных.
В Хаммарсе ничего не менялось. Точнее, изменения происходили так медленно и постепенно, что их никто не замечал – вплоть до того вечера, когда отец опоздал на семнадцать минут и сам этого не понял, объявив таким образом, что все кончено. Вплоть до того вечера девочка жила с уверенностью, что все вечно было так, как сейчас. Порядок и пунктуальность. Стулья где стояли, там и стоят. Картины висят там же, где всегда. Сосны за окном по-прежнему ссутулены. У Ингрид длинная коричневая коса, которая раскачивается, как маятник, когда Ингрид расхаживает по дому, стирая пыль или взбивая подушки.