bannerbannerbanner
Кикимора

Альберт Лиханов
Кикимора

Полная версия

Сдерживают Мирона?

Он проезжает мимо меня, я кричу ему весело, простив его прегрешения:

– Спасибо!

Но он как будто оледенел. Я кричу рядом, и громко, почти в ухо ему, а он ничего не слышит.

Машка доходит до угла, и Мирон вдруг принимается хвостать ее вожжами.

Сердце мое сжимается.

Что за человек? Что за кикимора?

В тот же день, пока Мирон уезжал за детским питанием, я проделал хорошую дыру в стене конюшни. Взял молоток и стамеску из отцовского столярного хозяйства, подтащил лестницу и расширил щель, примеченную днем. Работал я спокойно и хозяйски, ведь эта сторона конюшни выходила к нам во двор. Через дыру можно было даже погладить Машку.

«Форточку» свою я заткнул куском старой пакли, так что и конспирация соблюдена.

Инструмент я аккуратно сложил в положенное место, а лестницу оставил возле конюшни.

Мне все помогало, даже сама природа!

В воздухе уже давно намечались перемены, только пока неясно какие, и вот морозец приуныл, потеплело, зато небо укутали низкие лохматые тучи, похожие на серые домашние тапочки из собачьего меха, и начался настоящий праздник – повалил снег. Да какой! Будто там, в небесной канцелярии, недовыполнили производственный план и вдруг спохватились, открыли все заслонки. Таких крупных хлопьев я в жизни не видывал. Снег так торопился на землю, что падал не отдельными снежинками, а целыми пригоршнями.

В мгновение все вокруг исчезло: забор, дом и даже конюшня, которая была совсем рядом. Сугробы пухли на глазах, и весь мусор, который наскоблил я стамеской, сперва затушевало, а потом совсем стерло с лица земли. Никаких следов!

Не очень-то я боялся этих следов, но на всякий случай, конечно, неплохо, ведь я не хотел, чтобы про мою «форточку» знал хоть кто-нибудь. Даже мама или бабушка.

А снег валил. И душа ликовала.

Как хорошо, когда со всех сторон тебя обступили снежные стены. Будто ты в белой комнате. Хлопья глушат голос – о-го-го! – звук пропадает в двух шагах от тебя, но тебе вовсе не страшно: ты же дома, на собственном дворе, – и наоборот, интересно, ни на что не похоже, даже как будто уютно.

Я вдоволь поглазел по сторонам, под ноги, над собой – будто упакован в снежную коробку, со всех сторон белые обои, а сверху снежинки несутся прямо в открытые глаза, делается смешно и приятно, – и потихоньку двинулся к забору, проник сквозь него, не спеша, по-хозяйски прогулялся по двору поликлиники и вышел на улицу.

Я хотел подождать возвращения Машки, чтобы принести ей свою расплющенную школьную булочку. И вообще день выдался длинный, полный разных событий, тревожных и радостных, но все-таки этот день получался необыкновенным, и я походил на кувшин, переполненный радостью, как водой.

Мне казалось, я один на улице: никого ведь не видно в сплошном снегопаде. И я запел – сперва потихоньку, а потом во все горло, совершенно забыв, что я все же на улице:

– «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки! Тирьям-тирьям…»

Что-то у меня ничего не получалось дальше этой строчки, да и была ли следующая, не знал.

И тут из снежной стены, как в сказке, выступила заведующая поликлиникой с маленьким портфельчиком и, чтобы лучше видеть меня в этой снежной мешанине, склонилась к моей шапке.

– Мальчик, – спросила она удивленно, – где ты подобрал эту песню?

И густой снег и неожиданное возникновение именно заведующей – все это было невзаправдашним, точно во сне, и я, против обыкновения, не растерялся и не покраснел, а ответил громко и внятно, как на уроке, с этаким даже воодушевлением:

– В кино, у артиста Михаила Жарова.

Заведующая походила на жирафу: согнувшись почти пополам, она повернула ко мне ухо, чуть прикрыв глаза, мучительно что-то вспоминая. Потом встрепенулась.

– А ты представляешь, как меняют перчатки? – спросила она строго, внимательно разглядывая меня.

– Не! – ответил я с готовностью. – Вот варежки – представляю! – И будто в доказательство того, что действительно представляю, протянул к заведующей свои руки в потертых варежках.

– Ну? – хлопнула глазами длинная тетка.

– А чо их менять? – спросил я. – Видите, еще крепкие.

Заведующая неожиданно фыркнула – ну почти как Машка, так, не разгибаясь, и фыркнула, подумала еще о чем-то, все еще не разгибаясь, потом все-таки распрямилась и двинулась мимо меня вперед. Мне даже пришлось отступить в сторону, в глубокий снег, – такая она была большая.

Заведующая неторопливо проплыла мимо меня и тут же растворилась в снежной стене.

Оттуда она фыркнула еще раз, а я пожал плечами. И вдруг она запела:

– «Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!»

Наступила секундная тишина, и оттуда, где исчезла заведующая, послышался дикий смех.

Она хохотала так, как никто не умел. В принципе ей можно было выступать в цирке и брать деньги за такой дикий хохот.

Мне показалось, что даже снежные хлопья вздрагивали, прижимаясь к земле.

Интересно слушать звуки, когда вокруг ничего не видно.

Стихли раскаты грома – отхохоталась заведующая, не зря говорят: смех без причины – признак дурачины, – а потом я услышал то, чего ждал: звон множества колокольчиков. Сегодня он был не таким, как всегда, еще глуше, еще тише, и я блаженствовал, вслушиваясь в него, пока бутылочки не забренчали совсем рядом. Мимо меня медленно прошла тень Машки, растушеванная снегом.

Я развернулся к дому, представляя себя ледоколом, отважно прорубил ледяные торосы, вытащил дома белую плоскую булочку и не утерпел, откусил кусочек. Белый хлеб волшебно таял во рту, но я не давал ему легкомысленно проскакивать в горло, растирал мякиш по нёбу, держал под языком. Он не послушался, все-таки проскочил внутрь. От этой дразнилки захотелось есть. Домашний суп варился на голой капусте, его не надолго хватало, и к маминому возвращению с работы я походил на тигра, не кормленного неделю. Но нет, предательство недопустимо, я уже обещал Машке, да и что будут стоить добрые пожелания без поступков?

Я взял булочное плоское солнце, вышел на улицу, влез на лесенку у конюшни, вытащил паклю, и мою руку сразу лизнуло что-то теплое и шершавое.

– Машка, – прошептал я и стал аккуратно подавать в мягкие, деликатные губы кусочки школьной булочки.

На душе было тепло, и очень помогал снег: мы были вдвоем с кобылой. Я жалел ее, приговаривая ласковые слова, и можно было не стесняться собственной нежности: все стирал бесшумный снегопад.

Настала зима, последняя военная зима, но кто знал тогда это?

Машка сменила телегу на сани, и потихонечку, незаметно, работы ей прибавлялось: теперь уже не один, а два раза за утро гонял ее Мирон на молочную кухню за дополнительной едой для самых маленьких малышей.

Я видел лишь это – у Машки прибавилось работы – и жалел ее, вот и все, а мама и бабушка замечали совсем другое – ведь женщины! – и часто про это говорили.

Начинала всегда бабушка, она возвращалась из магазина очень рано, когда я еще не ушел в школу, приходила вся в снегу, продрогшая, отоварив карточки, прижимая к животу сумку с маленькими свертками, но говорила теперь не про еду, а совсем про другое.

– Все больше и больше, – сообщала она, и мама понимающе улыбалась.

Но я совершенно не понимал.

– Чего больше?

– А того! – весело отвечала бабушка. – Женщин с утра у поликлиники все больше и больше. За детским питанием, понимаешь? Значит, детей рождается больше и больше. – Она разматывала платок, снимала валенки, зацепив носком одного за пятку другого. – Видать, к концу война-то, – улыбалась она.

– Твоими бы устами да мед пить, – отвечала мама, грустно вздыхая.

Что война пошла к концу, и младенцу ясно: Левитан каждый день по радио говорит, что мы сражаемся уже не на нашей земле. Гоним фашистов!

Но у бабушки на этот счет свои приметы. Она объясняет маме, а у меня ушки на макушке.

– Раненые возвращаются, – говорит она. – Пока раненые – и то уже какая прибавка. – Она смеется и уточняет, пожалуй, для меня: – Прибавка детишек!

Я не очень понимаю ее радость, но твердо уверен: раз бабушка радуется, значит, и вправду хорошо. Она меня никогда не подводит.

– Машке работы больше, – вздыхаю я, а бабушка с мамой смеются:

– Побольше бы такой работы!

Но Машка Машкой, у меня с ней дружба, а есть еще Мирон – вражья сила, как бабушка однажды выразилась.

«Сила, да еще коварная», – добавлю я.

Зима установилась, я встал на лыжи и после уроков гонял на своих обрубышах с крутых гор нашего оврага. Пока я катался со средних спусков, дорога у меня была одна, но постепенно, к середине зимы, мастерство мое возросло, и я стал осваивать самый крутой склон. А он начинался от поликлиники, за конюшней. Так что требовалось пролезть в дырявый забор и пройти по двору поликлиники – только тогда можно добраться до вершины горки. Или еще снизу, из оврага, подниматься вверх, но это уж потом, когда скатишься. Для начала же, для первого спуска, мне удобней всего было пройти через Миронов двор. Я и ходил, вовсе не думая, что лыжи мои оставляют след на снегу и след с абсолютной точностью указывает, кто, откуда и когда двигался на этих лыжах. Двор поликлиники был общий, его пересекало множество разного народу, и мне в голову не приходило, что кто-то станет выслеживать меня.

Я одолел забор, двинулся по двору и увидел Мирона. Он сидел на краю распряженных саней, точно на тропе, оглобли смотрели в небо, как зенитки, курил «козью ножку» и нетерпеливо поглядывал на меня, будто ждал. Я вежливо поздоровался.

Он треух не сорвал, небрежно кивнул мне в ответ, я было уже миновал его, как он спросил неожиданно:

– А ты, поди-ка, пионер?

Я мотнул головой. В пионеры мне ровно через год, пока рановато.

– А батя-то у тебя, поди, большевик? – спросил Мирон.

– Аха! – ответил я не без гордости.

Батя у меня большевик, и на фронт он ушел среди первых, добровольцем, а не просто так. Добровольцем – значит, сам вызвался, это же каждому ясно.

 

– Молодец, – весело похвалил Мирон, и непонятно было, кого он хвалит, отца или меня.

Я ничего не понял из разговора, а оказалось, напрасно. Только оказалось-то чуть спустя. Опрашивает человек, как ему не ответить?

Я кивнул Мирону, добрался до своей горки – езда у меня уже получалась – и не без задней мысли обернулся на конюха: смотри, мол, сейчас слечу вниз. Я еще улыбнулся ему, простофиля, потер, чуточку приседая, лыжами о снег, чтобы лучше скользили, и поехал.

Явился я домой уже в сумерки, когда мама вернулась с работы. Они с бабушкой стояли возле нашей печки, и я сразу насторожился: обе сложили руки кренделями, лица хмурые, глядят на меня выразительно – с какой-то такой брезгливостью.

Мысленно я окинул прожитый день, тщательно в нем порылся, как в собственном кармане, отыскивая там прорехи и прегрешения, но ничего не обнаружил – деяния мои были святы и беспорочны: дневник украшала крупная, как хороший стул, только в перевернутом виде, четверка по арифметике, потом я заскочил в библиотеку, вовремя ел, катался на лыжах, и вот он я, весь как на ладони.

Мама сдвинула брови, нахмурилась, задала первый вопрос. Я сразу понял: идет серьезное дознание.

– Как ты мог? – спросила мама, а бабушка только вздохнула, будто я уже в тюрьме, и качнула, осуждая, головой из стороны в сторону.

– Что? – спросил я, заливаясь краской.

Да, да! Есть на белом свете безвинные люди – а их почему-то больше всего среди маленьких и честных, – которые при взгляде в упор или из-за какого-нибудь дурацкого вопроса начинают яростно краснеть, просто костром полыхать, и, хоть ни в чем не виноваты никто им поверить не может по глупой, пусть и древней поговорке: на воре шапка горит. А тут не шапка – лицо. Полыхает – и хоть умри, никогда своей невиновности не докажешь.

Я даже потрогал щеки холодными с мороза руками, чтобы остудить их. Это только прибавило уверенности в моей вине.

– А еще ученик! – сказала бабушка.

– Ха-ха, – попытался я успокоить себя, но это было совершенно не убедительно даже для меня самого.

А маме и бабушке этот дурацкий хохоток подтвердил правоту их подозрений.

– Вокруг столько хулиганства! – воскликнула мама, и в ее глазах засияли слезы. – Но от тебя… Неужели и ты! Старому человеку!

Я начинал приходить в себя. Когда непонятно, то легче. Я совершенно не понимал, о чем идет речь, и, таким образом, испытывал унижение.

– В чем дело? – проговорил я фразу, вычитанную в какой-то серьезной книге. Она мне нравилась своей определенностью. Я дал себе слово запомнить ее на всякий случай, и случай этот настал.

На моих родных женщин фраза произвела ожидаемое впечатление – ряды заколебались. Мама и бабушка поглядывали на меня по-прежнему с осуждением, но руки уже не держали, как судьи, калачиком.

– В чем дело? – проговорил я мягче, вкладывая в слова озабоченность, разбавленную непритворным интересом.

– Что произошло у вас с Мироном? – уклонилась от прямого ответа мама.

С Мироном? Что у меня могло произойти с Мироном?

– Он спросил, не пионер ли я, – пожал я плечами, – а потом спросил, большевик ли отец.

Мама и бабушка переглянулись, и я понял, что дал им пищу для дополнительных размышлений. Они помолчали.

Первой собралась с мыслями бабушка.

– А потом? – спросила она.

– А потом я подошел к горе и съехал вниз.

Ах эти женщины! Не поймешь, откуда что берется! При чем тут Мирон, мое катание, зачем эти обходные маневры – липовая стратегия? Все-таки не зря среди генералов нет женщин. К чему они клонят? И уж клонили бы скорее.

Жар, видно, схлынул с меня. Мне не терпелось добраться до сути их замысла.

– Что дальше? – спросил я, наступая.

– Нет, нет! – Мама протянула в мою сторону вытянутую руку, ладонью точно останавливала меня, мой торопливый бег. – Что было перед этим?

– Я говорил с Мироном.

– А между? – Мамины глаза сверлили, щеки разрумянились, будто она добралась до главного. – Между Мироном и тем, как ты скатился?

Что там было? Я пожал плечами, но теперь уже совершенно спокойно, не краснея, искренне теряясь в догадках: что там могло происходить?

Я молчал, и вдруг мама, моя дорогая, любимая мама произвела нечто непередаваемое:

– А вот так? – воскликнула она и смешно потрясла, извините, тем, что называют нижней частью туловища, изображая какое-то неприличное, действительно оскорбительное движение.

Я помотал головой. Шарики, то есть глаза, наверное, катались у меня где-то на лбу, рот распахнулся от удивления, и вообще, похоже, весь мой вид выражал такую неподдельную искренность, такой интерес, такую пораженность, что в маме что-то щелкнуло и переключилось.

– Как, как? – воскликнул я, но в маме уже щелкнуло и переключилось. Она что-то такое поняла.

И тут только до меня доперло. Я все понял! Меня обвиняют в оскорблении, в хулиганстве, в каком-то невероятном грехе, но никто точно не знает, что означает моя непристойность.

Я захохотал, как заведующая поликлиникой, заржал, как сумасшедший конь, я вспомнил, что я делал между разговором с Мироном и тем, как скатиться.

– Я потер лыжами о снег, – сказал я своим прокурорам, – вот так! – И показал на полу, как трут лыжами о снег, чтобы они лучше скользили.

Что тут произошло! Мама и бабушка – теперь уже они, мои дорогие, – вспыхнули от причесок до самых воротничков. Они полыхали ярким пламенем, и им было стыдно передо мной. Такого еще не бывало в моей жизни – обычно стыдиться следовало мне. А теперь стыдились они.

Первой опамятовалась бабушка.

– Будь он проклят, этот Мирон! – сказала она и даже сделала вид, что плюнула. На самом деле бабушка никогда бы не могла плюнуть в комнате. – Погрешить на мальчонку, это надо же.

– А мы-то, мы! – воскликнула мама, отворачиваясь от меня. – Хороши с тобой!

Это был неприятный вечер. Может, самый неприятный за все мое детство. И мама, и бабушка, и я принимались болтать о чем-нибудь серьезном или неважном, но даже болтовня неловко обрывалась сама собой, и наступало молчание. Выходило так, что не болтовня, а молчание было главным для каждого из нас, казалось, что, и болтая-то, мы молчим и произносим слова только для того, чтобы прикрыть ими молчание, точно голые люди прикрывают тело тряпьем, чтоб не было стыдно.

И подумал, что эта проклятая кикимора Мирон добился своего. Не удалось наказать меня, так он наказал всех троих. И если ему не удалось заставить сомневаться во мне маму и бабушку, то зато удалось заставить меня укорить их, хоть и про себя, за недоверие ко мне.

Да, человеческое коварство многолико и разнообразно. Притворяясь благом, оно ранит людей, сеет подозрительность и недоверие, главных врагов любви. И надо немало сил и ума, чтобы выполоть их, эти недобрые ростки, будь они прокляты.

Только уж перед сном все мы пришли в себя, точно кто-то вспугнул наши души, и они лишь теперь возвращались на место.

Я лег в постель, мама наклонилась ко мне, поцеловала в переносицу и прошептала, чтоб не слышала бабушка:

– Прости, сынок.

Она ушла в кухню, а ко мне на цыпочках, чтобы не слышала мама, подобралась бабушка и, склонившись, прошептала в самое ухо:

– Бес попутал!

– Бабуш! – прошептал я. – А что это означает?

Бабушка махнула на меня рукой. Я помог ей – засмеялся. Она тоже хихикнула. За дощатой переборкой прыснула мама.

Мы хохотали, прощаясь с прожитым днем, прощаясь с Мироном, его поклепом, глупой доверчивостью женщин и моей возможной неосмотрительностью.

– Старый хрыч! – воскликнула бабушка.

– Старая кикимора! – поправил я.

Насмеявшись, мама сказала задумчиво:

– А ведь не зря он спросил про большевика, чует мое сердце!

Доброта обладает опасной властью, заставляя забыть зло. Доброта склоняет к прощению. Но ведь порой прощение – беда. Не для того, кого прощают, нет. Тому, кто прощает.

Поутру Мирон сорвал передо мной свой треух.

– Молодец! – воскликнул он. – Булки не пожалел!

Я содрогнулся: откуда он узнал? Мирон понял мое удивление, разъяснил:

– Накрошили вы с ней маленько. Я увидел.

«Глазастый!» – про себя ответил ему я.

– А вот дырку ты прорубил зря! – жалобно проговорил он. И начал наворачивать: – Дождь зальет, снегу навалит. Опять же казенное имущество – ныне знаешь как строго! Но ты добрый, добрый! Молодец!

Я ничего не говорил, ничего не отвечал, я был желторотым воробьем, возле которого прохаживается кот да ласково мурлычет, – и страшно, и интересно. Выслушав одобрения, смешанные с далекой угрозой, я обошел Мирона, а по дороге в школу, размышляя над его словами, решил по наивности, что ободрения в них все же больше, чем угрозы. Вон сколько раз повторял: «Молодец, молодец», даже по плечу похлопал, когда я огибал его.

На прощание Мирон сказал:

– Заходи к Машке-то, проведай, как захочешь.

«Как захочешь»! Выходит, если верить Мирону, дверь на конюшню теперь всегда открыта для меня.

Я старался обрадоваться, хотел запрыгать от радости, но что-то не радовалось и не прыгалось. Вчерашняя ранка затягивалась не сразу, хотя и затягивалась, должна затянуться: ведь я вроде бы как связан с конюхом.

С тех пор как я прокатился на Машке, а потом свалился с нее кулем, мое положение в школе переменилось: народ наш считал меня лихим всадником – ведь про куль-то я умолчал. И про многое другое в классе не знали. Зато знали всякого такого, что я и сам-то слышал во второй раз: второй от самого себя, в школе, а первый из тома довоенной энциклопедии, которую читал каждый вечер, готовясь к утру.

Нет, что ни говори, а страшная штука – слава. Про Машку-то, про то, что на ней прокатился, сказал единственному Вовке Крошкину – я даже и хвастаться не хотел, просто сказал: «Вчера катался на лошади», но и этого хватило. К середине уроков весь класс уже знал, что я скакал на коне. Рядом, мол, у меня конюшня, вот я и уговорил конюха. Не станешь ведь махать руками и каждому честно объяснять, как было дело. Я сперва помучился, а потом плюнул: невелика беда! Я ведь прокатился? Прокатился! А как потом слезал – не так уж, оказалось, важно для нашего класса.

Только зря думал, что беда невелика.

Теперь каждый день приходилось читать в энциклопедии про лошадей. И не просто читать – готовиться. Почище, чем к урокам.

Каждый день – на переменке или перед уроками – меня теперь окружали люди, всерьез интересующиеся лошадьми. И я должен был им рассказывать, да не просто как-нибудь, а каждый день подавай что-нибудь новенькое, будто я знатный наездник, в самом деле. Или конюх.

Кашу заварил все тот же Вовка. Я ему сказал, что самые первые предки лошадей были ростом с кошку. Он выпучил глаза, завыл, надо мной издеваясь, изобразил, что падает в обморок, а на уроке – бух! – поднимает руку и спрашивает, верно ли, что когда-то были такие крохотулечные лошадки. А учительница его как обухом по голове:

– Правда. И теперь такие есть, чуть побольше – с собаку. – Еще улыбнулась: – Можно в сумке носить.

Рейтинг@Mail.ru