Торопясь и перегоняя друг друга, девочки бежали умываться к целому ряду медных кранов у стены, из которых струилась вода.
– Я тебе заняла кран, – крикнула мне Нина, подбирая на ходу под чепчик свои длинные косы.
В умывальной стоял невообразимый шум. Маня Иванова приставала к злополучной Ренн, обдавая ее брызгами холодной воды. Ренн, выйдя на этот раз из своей апатии, сердилась и брызгалась в ответ.
Крошка мылась подле меня, и я ее разглядела… Действительно, она не казалась вблизи такой «деточкой», какой я нашла ее вчера. Бледное, худенькое личико в массе белокурых волос было сердито и сонно, узкие губы плотно сжаты, глаза, большие и светлые, поминутно загорались какими-то недобрыми огоньками. Крошка мне не понравилась.
– Медамочки, торопитесь! – кричала Маня Иванова и, хохоча, проводила зубной щеткой по оголенным спинам мывшихся под кранами девочек. Нельзя сказать, чтобы от этого получалось приятное ощущение. Но Нину Джаваху она не тронула.
Вообще, как мне показалось, Нина пользовалась исключительным положением среди институток.
Вбежала сонная, заспанная Бельская.
– Пусти, Власовская, ты после вымоешься, – грубо сказала она мне.
Я покорно уступила было мое место, но вовремя подоспевшая Нина накинулась на Вельскую.
– Кран занят мной для Власовской, а не для тебя, – строго сказала она и прибавила, обращаясь ко мне: – Нельзя же быть такой тряпкой, Галочка.
Мне было неловко от замечания Нины, сделанного при всех, но в то же время я была бесконечно благодарна милой девочке, взявшей на себя обязанность защищать меня.
К восьми часам мы все уже были готовы и становились в пары, чтобы идти на молитву, когда в дортуар вошла новая для меня классная дама, фрейлейн Геринг, маленькая, полная немка с добродушной физиономией. Она была совершенной противоположностью сухой и чопорной мадемуазель Арно.
– Ах, новенькая!.. – воскликнула она, и ее добрые глаза засияли лаской. – Подойди сюда, дитя мое!
Я подошла, краснея от смущения, и молча присела перед фрейлейн.
Но каково же было мое изумление, когда классная дама наклонилась ко мне и неожиданно поцеловала меня… В горле моем что-то защекотало, глаза увлажнились, и я чуть не разрыдалась навзрыд от этой неожиданной ласки.
– Видишь, какая она у нас добрая, – шепнула мне Маня Иванова, заметив впечатление, произведенное на меня наставницей.
Мы сошли в столовую. После молитвы, длившейся около получаса (сюда же входило обязательное чтение двух глав Евангелия), каждая из иноверных воспитанниц прочла молитву на своем языке. Когда читала молитву высокая, белокурая, с водянистыми глазами шведка, я невольно обратила внимание на стоявшую подле меня Нину. Княжна вдруг вспыхнула от радости и прошептала:
– Она выздоровела, ты знаешь?
– Кто выздоровел? – шепотом же спросила я ее.
– Ирочка… ах! Да ведь ты ничего не знаешь, я тебе расскажу после. Это – моя тайна!
И она стала горячо молиться.
За чаем Нина сидела как на иголках, то и дело поглядывая на дальние столы, где находились старшие воспитанницы и пепиньерки[7]. Она явно волновалась.
– Когда же ты мне откроешь свою тайну? – допытывалась я.
– В дортуаре… Фрейлейн уйдет, и я тебе все расскажу, Галочка.
До начала уроков оставалось еще полчаса, и мы, поднявшись в класс, занялись диктовкой.
Едва я тщательно вывела первую немецкую фразу, как на пороге появилась девушка-служанка, позвавшая меня в гардеробную.
– Ступай, дитя мое, – ласково отпустила меня фрейлейн, и я в сопровождении девушки спустилась в нижний этаж, где около столовой, в полутемном коридоре помещались бельевая и гардеробная, сплошь заставленная шкафами. В последней работало до десяти девушек, одетых, как и моя спутница, в холстинковые полосатые платья и белые передники. На столах были беспорядочно набросаны куски зеленого камлота, старого и нового, а между девушками сновала полная дама, Авдотья Петровна Крынкина, с сантиметром на шее. Это была сама «гардеробша» – как ее называли девушки.
– Вы новенькая? – недружелюбно поглядывая на меня поверх очков, задала она мне вполне праздный, по моему мнению, вопрос, так как мое «собственное» коричневое платьице наглядно доказывало, что я новенькая.
Я присела.
Не избалованная вежливым обращением старуха смягчилась.
Она еще раз пристально посмотрела на меня, смерив взглядом с головы до ног.
– Я вам дам платье с институтки Раевской, которую выключили весной: новое шить недосуг, – ворчливым голосом сказала она и велела мне раздеться.
– Маша, – обратилась она к пришедшей со мной девушке, – сбегай-ка к кастелянше и спроси у нее белье и платье номер 174, – знаешь, Раевской. Им оно будет впору.
Девушка поспешила исполнить поручение.
Через полчаса я была одета во все казенное, а мое «собственное» платье и белье, тщательно сложенное девушкой-служанкой, поступило на хранение в гардероб, на полку за номером 174.
– Запомните этот номер, – резко сказала Авдотья Петровна, – теперь это будет ваш номер все время, пока вы в институте.
Едва я успела одеться, как пришел парикмахер с невыносимо душистыми руками и остриг мои иссиня-черные кудри, так горячо любимые мамой. Когда я подошла к висевшему в простенке гардеробной зеркалу, я не узнала себя.
В зеленом камлотовом платье с белым передником, в такой же пелеринке и «манжах», с коротко остриженными кудрями, я совсем не походила на Людочку Власовскую – маленькую «панночку» с далекого хутора.
«Вряд ли мама узнает меня», – мелькнуло в моей стриженой голове, и, подняв с пола иссиня-черный локон, я бережно завернула его в бумажку, чтобы послать маме с первым же письмом.
– Совсем на мальчика стали похожи, – сказала Маша, разглядывая мою потешную маленькую фигурку.
Я вздохнула и пошла в класс.
Едва я переступила порог, как в классе поднялся шум и гам. Девочки с хохотом окружили меня, пользуясь переменой между двумя уроками.
– Ну, Галочка, ты совсем мальчишка, – серьезно заявила Нина, – но, знаешь, ты мне так больше нравишься – кудри тебя портили.
– Стрижка-ерыжка! – крикнула Бельская.
– Молчи, егоза! – заступилась за меня Маня Иванова, относившаяся ко мне с большой симпатией.
Следующие два урока были рисование и немецкий язык. Учитель рисования раздал нам карточки с изображением ушей, носов, губ. Нина показала мне, что надо делать, как надо срисовывать. Учитель – добродушнейшее седенькое существо – после первой же моей черточки нашел меня очень слабой художницей и переменил карточку на менее сложный рисунок.
В то время как я, углубившись в работу, выводила палочки и углы, ко мне на пюпитр упала сложенная вчетверо бумажка. Я в недоумении развернула ее и прочла:
«Душка Власовская! У тебя есть коржики и смоква. Поделись после завтрака. Маня Иванова».
– От кого это? – полюбопытствовала княжна.
– Вот, прочти, – и я протянула ей бумажку.
– Иванова ужасная подлиза, хуже Бельской, – сердито заметила княжна, – она узнала, что у тебя гостинцы, и будет нянчиться с тобой. Советую не давать… А то – как хочешь… Пожалуй, еще прослывешь жадной. Лучше уж дай.
Я повернула голову и, увидев Иванову, сидевшую возле Ренн на последней скамейке, кивнула ей в знак согласия. Та просияла и усиленно закивала головой.
Презрительная гримаска тронула строгие губы моей соседки. Гордое бескорыстие княжны нравилось мне все больше и больше.
– Нина, а твоя тайна? – напомнила я ей.
– Подожди немного, на гулянье, а то здесь услышат.
Я сгорала от нетерпения, однако не настаивала.
Урок рисования сменился уроком немецкого языка.
Насколько учитель-француз был «душка», настолько немец – «аспид». Класс дрожал на его уроке. Он вызывал воспитанниц резким, крикливым голосом, прослушивал заданное, поминутно сбивая и прерывая замечаниями, и немилосердно сыпал единицами. Класс вздохнул свободно, заслышав желанный звонок.
После завтрака, состоявшего из пяти печеных картофелин, куска селедки, квадратика масла и кружки кофе с бутербродами, нам раздали безобразные манто коричневого цвета, называемые «клеками», с лиловыми шарфами и повели в сад. Большой, неприветливый, с массой дорожек, он был со всех сторон окружен высокой каменной оградой. Посреди площадки, прилегавшей к внутреннему фасаду института, стояли качели и качалка.
Едва мы сошли со ступеней крыльца, как воспитанницы разбились на пары и разбрелись по всему саду.
– Фрейлейн в свое дежурство позволяет ходить на последнюю аллею, – почему-то шепотом сообщила Нина, – пойдем, Галочка.
Я последовала за ней на самую дальнюю дорожку, где нам попадались редкие пары гуляющих. Под нашими ногами шелестели упавшие листья. Там и сям каркали голодные вороны…
Мы сели на влажную от дождя скамейку, и Нина начала:
– Видишь ли, Галочка, у нас ученицы младших классов называются «младшими», а те, которые в последних классах, – это «старшие». Мы, младшие, «обожаем» старших. Это уж так принято у нас в институте. Каждая из младших выбирает себе «душку», подходит к ней здороваться по утрам, гуляет по праздникам с ней в зале, угощает конфетами и знакомит со своими родными во время приема, когда их допускают на свидание. Вензель «душки» вырезается перочинным ножом на пюпитре, а некоторые выцарапывают его булавкой на руке или пишут чернилами ее номер, потому что каждая из нас в институте записана под известным номером. А иногда имя «душки» пишется на стенах и окнах… Для «душки», чтобы быть достойной ходить с ней, нужно сделать что-нибудь особенное, совершить какой-нибудь подвиг, например, или сбегать ночью на церковную паперть, или съесть большой кусок мела, – да мало ли чем можно проявить свою стойкость и смелость. Я никогда еще не обожала, Галочка, я была слишком горда, но недавно… – тут вдруг она прервалась: – Побожись мне три раза, что ты никому не выдашь мою тайну!
– Изволь, – и я исполнила ее желание.
– Видишь ли, – оживленно продолжала Нина, – незадолго до твоего поступления к нам я была больна лихорадкой и сильно кашляла. Пока я лежала в жару, в мое отделение привели еще одну больную, старшую, Ирочку Трахтенберг. Она так ласково обращалась со мной, ничем не давая мне понять, что я младшая, «седьмушка», а она первоклассница[8]. Мы вместе поджаривали хлеб в лазаретной печке, целые ночи болтали о доме. Ирочка – шведка, но ее родители живут теперь здесь, в Петербурге. Она непременно хочет познакомить меня с ними. Ее отец, кажется, консул или просто член посольства – не знаю, только что-то очень важное. Ирочка почему-то молчит, когда я ее об этом спрашиваю. У них под Стокгольмом большой замок. Ах, Галочка, какая она милочка, дуся! Какие у нее глаза, синие-синие… И волосы как лен! Впрочем, ты сама сейчас увидишь. Только ты никому, никому не говори, Галочка, о моем обожании, а то Бельская и Крошка поднимут меня на смех. А я этого не позволю: княжна Джаваха не должна унижать себя.
Последние слова Нина произнесла с гордым достоинством, делавшим особенно милым ее красивое личико.
– Теперь ты увидишь мою «душку»!.. – таинственно сообщила она мне.
В последнюю аллею стали приходить старшие – в таких же безобразных клеках, как и наши, но на их тщательно причесанные головки вместо полинялых лиловых косынок были накинуты «собственные» шелковые шарфы разных цветов.
Они разгуливали чинно и важно и разговаривали шепотом.
– Смотри, вот она, – и Нина до боли сжала мне руку.
В конце аллеи появились две институтки в возрасте шестнадцати-восемнадцати лет каждая. Одна из них – темная и смуглая девушка с нечистым цветом лица, другая – светлая льняная блондинка.
– Вот она, Ирочка, – волнуясь, шептала княжна, указывая на блондинку, – с ней Анюта Михайлова, ее подруга.
Девушки поравнялись с нами, и я заметила надменно вздернутую верхнюю губку и бесцветные водянистые глаза на прозрачно-хрупком, некрасивом личике.
– Это и есть твоя Ирочка? – спросила я.
– Да, – чуть слышно, взволнованным голосом ответила княжна.
«Душка» Нины мне не понравилась. В ее лице и фигуре было что-то отталкивающее. А она, моя милая княжна, вся вспыхнув от удовольствия, подошла поцеловать Ирочку, ничуть не стесняясь ее подруги, очевидно, посвященной в тайну… Белокурая шведка совершенно равнодушно ответила на приветствие княжны.
– Ты ее очень любишь? – спросила я Нину, когда девушки были уже далеко от нас.
– Ужасно, Галочка! Я ее люблю первой после папы!.. За нее я готова претерпеть все гонения «синявок»… Я ее буду обожать до самого выпуска!
Все это было сказано так восторженно и пылко, что у меня в душе, где-то далеко-далеко, зашевелилось незнакомое мне до сих пор чувство ревности. Я ревновала мою милую, славную подружку к «белобрысой шведке», как я уже мысленно окрестила Ирочку Трахтенберг.
Прошло шесть дней с тех пор, как стены института гостеприимно приняли меня. Наступила суббота, так страстно ожидаемая всеми институтками, большими и маленькими. С утра субботы уже пахло предстоящим праздничным днем. Субботний обед был из ряда вон плох, что нимало не огорчало институток: в воображении мелькали завтрашние пирожные, карамели, пастилки, которые приносили «в прием» добрые родные. Надежда на приятное «немецкое» дежурство в воскресенье тоже немало способствовала общему оживлению. Мадемуазель Арно, Пугач, как ее называли институтки, была дружно презираема ими, зато милая, добрая Булочка, или Кис-Кис, – фрейлейн Геринг – возбуждала общую симпатию своим ласковым отношением к нам.
В половине шестого нас отвели наверх в дортуар и приказали переодеться перед всенощной в чистые передники.
За последние шесть дней я не жила, а точно неслась куда-то, подгоняемая все новыми и новыми впечатлениями. Моя дружба с Ниной с каждым днем становилась все теснее и неразрывнее. Странная и чудная девочка была эта маленькая княжна! Она ни разу не приласкала меня, ни разу даже не назвала Людой, но в ее милых глазках, обращенных ко мне, я видела такую заботливую ласку, такую теплую привязанность, что моя жизнь в чужих, мрачных институтских стенах становилась как бы более сносной.
В тот день мы решили после «спуска газа», то есть после того как погасят огонь, поболтать о доме. Нина плохо себя чувствовала последние два дня, ненастная петербургская осень отразилась на хрупком организме южанки. Миндалевидные черные глазки Нины лихорадочно загорались и тухли поминутно, синие жилки бились под прозрачно-матовой кожей нежного виска. Сердитая Пугач не раз заботливо предлагала княжне «отдохнуть» день-другой в лазарете.
– Ни за что! – говорила она мне своим милым гортанным голоском. – Пока ты не привыкнешь, Галочка, я тебя не оставлю.
Мне хотелось в эти минуты броситься на шею моей добровольной покровительнице, но Нина не терпела «лизания», и я сдерживалась.
Суббота улыбалась нам обеим. Мы еще за три дня решили посвятить время после церкви написанию писем домой.
Ровно в шесть часов особенный, тихий и звучный продолжительный звонок заставил нас быстро выстроиться в пары и по нашей парадной лестнице подняться в четвертый этаж.
На церковной площадке весь класс остановился и, как один человек, ровно и дружно опустился на колени. Потом под предводительством мадемуазель Арно все чинно, по парам вошли в церковь и встали впереди, у самого клироса, с левой стороны. За нами было место следующего, шестого класса.
Небольшая, но красивая и богатая институтская церковь сияла золоченым иконостасом, большими образами в золотых ризах, украшенных каменьями, с пеленами, вышитыми воспитанницами. Оба клироса пока еще пустовали. Певчие воспитанницы приходили последними. Я рассматривала и сравнивала эту богатую по убранству церковь с нашим бедным, незатейливым деревенским храмом, куда каждый праздник мы ездили с мамой. Воспоминания разом нахлынули на меня…
Вот славный весенний полдень… В нашей церкви служба по случаю праздника Святой Троицы. На коврике с правой стороны, подле стула, склонилась милая головка мамы… Она, в своем сереньком шерстяном «параде», с большим букетом белой сирени в руках, казалась мне такой нарядной, молодой и красивой! Рядом Вася, в новой красной канаусовой[9] рубашечке и бархатных штанишках навыпуск, с нетерпением ожидал причастия… Я, Люда, в скромном изящном белом платьице маминой работы, с тщательно расчесанными кудрями… Невдалеке Гапка, обильно напомаженная коровьим маслом, в ярком розовом ситце… Сзади нас старушка няня, кряхтя и вздыхая, отбивает поклоны… А в открытые окна просятся развесистые яблони, словно невесты, разукрашенные белыми цветами… Тонкий и острый аромат черемухи наполняет церковь…
Наш деревенский старичок священник – мой духовник и законоучитель, – еле внятно произносивший шамкающим ртом молитвы, и несложный причт, состоящий из сторожа, дьячка и двух тянущих в нос семинаристов, племянников отца Василия, приезжавших на летнее время, – все это резко отличалось от пышной обстановки институтского храма.
Здесь, в институте, не то… Пожилой, невысокий священник с кротким и болезненным лицом – кумир всего института за чисто отеческое отношение к девочкам – служит выразительно и торжественно. Сочные молодые голоса «старших» звучат красиво и стройно под высокими сводами церкви.
Но странное дело… Там, в убогой деревенской церкви, забившись в темный уголок, я молилась горячо, забывая весь окружающий мир… Здесь же, в красивом институтском храме, молитва стыла, как говорится, на губах, и я вся замирала от этих дивных, как казалось мне тогда, голосов, этой величавой торжественной службы…
Около меня все та же неизменная Нина, подняв на ближайший образ Спаса свои черные глазки, горячо молилась…
Я невольно последовала ее примеру, и вдруг меня самоё внезапно охватило то давно знакомое религиозное чувство, от которого глаза мои наполнились слезами, а сердце учащенно забилось.
Я очнулась, когда соседка слева, Надя Федорова, толкнула меня под локоть.
Мы с Ниной поднялись с колен и посмотрели друг на друга сияющими сквозь радостные слезы глазами.
– О чем ты молилась, Галочка? – спросила она меня; ее просветленное личико улыбалось.
– Я, право, не знаю, как-то вдруг меня захватило и понесло… – смущенно ответила я.
– Да, и меня тоже…
И мы тут же неожиданно крепко поцеловались. Это был первый поцелуй со времени нашего знакомства…
Придя в класс, усталые девочки расположились на своих скамейках.
Я вынула бумагу и конверт из пюпитра и стала писать маме. Торопливые, неровные строчки говорили о моей новой жизни, об институте, о подругах, о Нине. Потом маленькое сердечко Люды не вытерпело, и я выплеснулась в этом письме на далекую родину вся целиком, такая, какой я была, – порывистая, горячая и податливая на ласку… Я осыпала мою маму самыми нежными словами, на которые так щедра наша чудная Украина: «серденько мое», «ясочка[10]», «мамуся». Я писала и обливала свое письмо слезами умиления. Испещрив четыре страницы неровным детским почерком, прежде чем запечатать письмо, я понесла его, как это требовалось институтскими уставами, мадемуазель Арно, торжественно восседавшей на кафедре. Пока классная дама пробегала вооруженными пенсне глазами мои самим сердцем диктованные строки, я замирала от ожидания увидеть ее прослезившейся и растроганной. Но каково же было мое изумление, когда синявка, дочитав письмо, бросила его небрежным движением на середину кафедры со словами:
– И вы думаете, что вашей maman доставит удовольствие читать эти безграмотные каракули? Я подчеркну вам синим карандашом ошибки, постарайтесь их запомнить. И потом, что за нелепые прозвища даете вы вашей маме? Непочтительно и неделикатно. Душа моя, вы напишете другое письмо и принесете мне.
Это была первая глубокая обида, нанесенная детскому сердечку с его порывом… Я еле сдержалась от подступивших к горлу рыданий и пошла на место.
Нина, слышавшая все произошедшее, изменилась в лице.
– Злюка! – коротко и резко бросила она почти вслух, указывая взглядом на мадемуазель Арно.
Я замерла от страха за свою подругу. Но та, нисколько не смущаясь, продолжала:
– Ты не горюй, Галочка, напиши другое письмо и отдай ей… – и совсем тихо добавила: – А это мы все-таки пошлем завтра… К Ирочке придут родные, они и опустят письмо. Я всегда так делала. Не говори только нашим, а то Крошка наябедничает Пугачу.
Я повеселела и, приписав, по совету княжны, на первом письме о случившемся только что эпизоде, написала новое, почтительное и холодное, которое было благосклонно принято мадемуазель Арно.