bannerbannerbanner
Ее величество Любовь

Лидия Чарская
Ее величество Любовь

Глава VI

– Боже Милосердный! Как будто не будет конца этой ужасной ночи. А

– Эти изверги, злодеи хорошо знают, что делать! В этом ужасном сарае нечем дышать.

– Мама, мамочка… Я голоден, мне хочется кушать.

– Подожди, деточка, потерпи, милый! Когда рассветет, нас выпустят и накормят. Вот увидишь, накормят. А пока, родненький, потерпи.

– Воды… Хотя бы глоток воды!.. Я умираю от жажды.

– А правда, что, когда нас гнали сюда, упал на землю ребенок и, кажется, умер?

– Увы! Его мать сошла с ума, и ее отправили в больницу.

– Как душно, как душно!.. Господи! Легче умереть.

Да, действительно, легче умереть. Всю эту огромную толпу «военнопленных», как громко величали немецкие варвары мирных путешественников, застигнутых на враждебной территории объявлением войны, загнали в большой сарай городской скотобойни. На осклизлом от крови полу, где еще кое-где оставались запекшиеся кровяные лепешки и внутренности животных, недостаточно аккуратно прибранные после последнего убоя, мужчины разостлали верхние одежды и предложили разместиться на них женщинам и детям. Но далеко не все были так счастливы, далеко не всем удалось так устроиться, найти себе место. Большая часть этих несчастных осталась стоять на ногах. Воздух сарая, душный, спертый, весь пропитанный отвратительным запахом разложения, кружил голову, вызывая тошноту. Голод, жажда, усталое и страх за завтрашний день дополняли нравственный ад переживаемый пленниками. Несколько более слабых женщин лишились чувству, но продолжали стоять с помертвевшими лицами, со стеклянными, ничего не выражающие глазами, стоять потому только, что им некуда было упасть.

Их дети, голодные, испуганный до полусмерти, с плачем звали матерей. Мужчины крепились и, как могли, успокаивали женщин и ребятишек.

– Не волнуйтесь, потерпите как-нибудь до утра! Нас выпустят и повезут дальше. Не может быть, чтобы нас… Нет смысла расстреливать нас… Они только хотели попугать и в сущности расстреливать никогда не будут, – слышались более спокойные, трезвые голоса.

– Нет, одного из нас расстреляют. И это не подлежит сомнению: он оскорбил офицера. Немцы озлоблены, как звери; они придираются ко всему.

– Тише, ради Бога тише!.. Тут близко около нас кажется, его невеста.

– Бедняжка! Каково-то ей!

– Её мать точно помешалась. Сидит, молчит, смотрит в одну точку и бормочет одно и то же: «Не пущу…Не пущу… Не пущу». Должно быть, старуха тоже сошла с ума.

– Ужас! Ужас!

* * *

Какая ночь!

Минутами Китти кажется, что это – только сон, дикий, кошмарный, но все же сон. И этот темный, едва освещенный фонариками сарай, весь пропитанный зловонием, и эта жутко копошащаяся в полутьме толпа заключенных, и то, что взяли и увезли в тюрьму Бориса, – тоже сон. Ей сказали, что Мансурова расстреляют утром, что и всех их расстреляют, всех – и женщин, и стариков, и детей. Ах, это было бы лучшее из всего, что может случиться!

Смерть – забвение, смерть – избавление от всех тревог, мучений и бед. Борис, милый, желанный, – рыцарь чести и рыцарь духа. Он не мог поступить иначе, не мог не заступиться за нее и за это погибает, за это будет расстрелян. Нет, она не хочет жить без Бориса… Но мать? Что ей делать с матерью? На кого оставить старуху? И почему она стала вдруг такая? Почему все время держит ее за руку, не отпускает и дрожит мелкой дрожью, бормоча одно и то же слово: «Не пущу», «не пущу», «не пущу»? Какое у неё лицо при этом! Какие глаза! Китти смотрит с минуту в странное, желтое лицо с остановившимися глазами, и вдруг смутная догадка пронзает её мозг:

«Сошла с ума? Что, если она сошла с ума от испуга, от горя?»

Сердце девушки холодеет. Она бережно принимает ледяные руки матери в свои, подносить их к губам, отогревает своим дыханием и шепчет:

– Мамочка, дорогая, успокойтесь! Голубушка-мама, все пройдет, все переменится. Господь милостив. Вот увидите, дорогая!

– Не пущу, не пущу, не пущу! – твердить все свое старуха, и сильнее впиваются её пальцы в нежные руки Дочери.

И опять это лицо, похожее на желтую восковую маску, и неподвижные, странные и страшные в своем мертвом спокойствии глаза.

Волна отчаяния захлестывает Китти., Сердце сжимается в комочек. Ужасу её нет границ.

«А Бориса, может быть, уже нет на свете… Его уже убили, расстреляли… он мертв», – мелькает жуткая мысль.

Напряженные нервы не выдерживают. Странный, Бог весть откуда взявшийся, туман заволакивает все помещение сарая. Китти запрокидывает голову и точно пьет этот туман, это зловоние. И уже больше ничего не слышит: ни детского плача, ни женского всхлипывания, ни мрачных предположений о завтрашнем дне. Она – как мертвая, она – без чувств.

Китти продолжает ничего не видеть и не слышать еще и тогда, когда открывается дверь сарая и несколько караульных, в сопровождены двух офицеров, останавливаются у порога.

– Кто здесь из вас Бонч-Старнаковская? – кричит громкий, привыкший к командованию на плацу, голос.

Он доходит до сознания Софьи Ивановны, заставляет ее дрожать сильнее и склониться к дочери.

– Китти, – шепчет она, пугливо косясь на дверь, – Китти, деточка, опять нас зовут… Не пущу, не пущу! Хоть убей! – и старуха в страстном приступе отчаяния изо всех сил прижимает к себе дочь.

Та медленно открывает отяжелевшие веки. Сноп света падает ей прямо в лицо.

– Бонч-Старнаковская кто из вас? Черт возьми, возись еще с ними! – ворчит полупьяный солдат, проходя мимо Китти и наступая на груды тел, расположенных на полу в полном оцепенении и бессилии усталости.

– Боже мой! – восклицает Китти. – Что еще надо? Бонч-Старнаковские – это мы.

– Вы? Так бы и говорили раньше! – все еще ворчит длинноусый прусский унтер и поднимает свой фонарь в уровень с лицом девушки, но тотчас же опускает руку, выпучив от неожиданности глаза.

Вот так красавица! Такой он еще и не видывал, старина Франц. Немудрено, что обер-лейтенант из-за такой красотки едва не нарвался на оплеуху, а того русского расстреляют поутру. Н-да… Бывают же такие лица!

Красота – этот высший дар богов – имеет власть, подобную царской, и ей подчиняются невольно, часто помимо желания, только во имя красоты. И сейчас простодушный унтер с ошалелым видом и выпученными глазами смотрит в лицо Китти.

– Вы – Бонч-Старнаковская? – после долгой паузы спрашивает он еще раз. – Если так, то идите… Да захватите с собой мать. Ведь эта старая дама – ваша мать?

– Но куда? Куда опять, ради Бога?

– Придете – увидите. Некогда тут разговаривать да терять время даром! – и пруссак, рассерженный за свою минутную впечатлительность, старается грубостью исправить свою оплошность.

Едва находя возможность не наступать на расположившихся на полу путешественников – взрослых и детей, – похожих сейчас на трупы, Китти с матерью медленно подвигается к выходу. Девушка смотрит себе под ноги, осторожно нащупывая дорогу. Пруссак не смущаясь идет напрямик, наступая на живых, как на мертвых. И стоны, и крики как будто не доходят до его слуха.

Вдруг Китти останавливается пораженная. На пороге сарая стоить знакомая фигура. Хорошо знакомое лицо, красивые, несколько грубые черты; только непривычное военное платье приводить в смущение девушку. Но платье – это вздор. Тем не менее это – он, он несомненно; это – его выпуклые глаза, подстриженные усы, богатырские плечи.

– Рудольф! Это – вы, Рудольф? Боже мой, как я рада! Мама, очнитесь! Ведь это – Рудольф Штейнберг, сын Августа Карловича. Теперь мы спасены… Борис спасен. О, как я рада! Рудольф! Рудольф!

Китти лепечет все это, как безумная, и протягивает к нему обе дрожащие ручки, вся потрясенная, вся взволнованная и обрадованная.

Да, она счастлива встретить здесь хоть одного знакомого, одного заступника. Ведь как-никак, а долгие годы детства и юности, проведенные совместно, накладывают известные обязательства на людей. Китти забывает сейчас тот злосчастный случай, что окончательно разъединил их шесть лет тому назад, и то, что произошло после их отъезда, о чем писала им Муся. Все шероховатости, все темное и злое забыла в этот миг Китти и только, как гвоздь, сверлить её мозг единственная мысль:

«Рудольф – здешний и имеет здесь несомненное значение, как офицер прусского штаба. О, он не замедлить выручить нас».

Сейчас она держит его больше, сильные руки в своих маленьких и дрожащих и лепечет сквозь слезы, неудержимыми каплями одна за другой стекающие по её лицу.

– Рудольф! Славный, хороший Рудольф! Вы явились, как добрый гений, так неожиданно, так внезапно и так кстати, так поразительно кстати! Вышло недоразумение… Ужасное, роковое. Бориса взяли, повели в тюрьму, грозят ему расстрелом. Рудольф! Голубчик Рудольф! Но ведь этого не будет, не может быть? Скажите! Ведь Борис ни в чем неповинен. Меня хотели оскорбить; он заступился. Но кто бы из вас не сделал того же? И неужели же рыцарский поступок можно карать смертью, как преступление? Нет, вы должны заступиться за Бориса, вы сделаете это, вы…

Рыдания мешают договорить девушке. Она вся сотрясается от них, её тонкая фигура вся трепещет. И, сама того не замечая, она, как цыпленок под крылышко наседки, приникает головой к груди Рудольфа Штейнберга и без удержу рыдает на ней.

Её пушистые золотые волосы сейчас как раз находятся под его губами; аромат их кружить ему голову, заставляет биться сильнее пульсы.

– Фрейлейн Китти, успокойтесь, все будет сделано. Я уже хлопотал за господина Мансурова – его вы пустят утром, и жизнь его в безопасности. А теперь, – не слушая того, что говорить ему обезумевшая от счастья Китти, продолжает он: – надеюсь, вы не откажете мне в чести провести эту ночь вместе с вашей матушкой под моим кровом. Как видите, сама судьба забросила вас в город, где я живу, и я безмерно счастлив, что могу предложить вам гостеприимство. Право же, как ни скромно жилище бедного прусского офицера, оно во всяком случае лучше этого ужасного сарая. Не правда ли, дорогая фрейлейн?

 

– О, благодарю вас, Рудольф, благодарю! Мамочка, вы слышите? Бориса выпустят завтра. А сейчас Рудольф – вы узнали его? – предлагает нам провести ночь у него в доме. Ведь вы живете недалеко, Рудольф, нет?

Она похожа сейчас на растерявшегося от счастья ребенка.

– Что значит для нас расстояние, фрейлейн Китти? Я приехал сюда на казенном автомобиле и на нем же доставлю и вас с вашей матушкой, – любезно говорить Штейнберг и подает одну руку Китти, другую – Софье Ивановне, а затем осторожно, почтительно ведет их обеих к дожидающемуся на улице автомобилю.

Глава VII

Маленькая, состоящая всего из трех комнат, квартира: кабинет, столовая, спальня. Огромный портрет Вильгельма над письменным столом; издали бросаются в глаза знакомые всему миру усы и грозные брови. В столовой, при ярком освещении электрической лампы, особенно заманчивым кажется накрытый к ужину стол. Ветчина, нарезанная тонкими ломтиками, колбаса, сыр, молоко в граненом кувшине, торт, а на спиртовке – кофейник. Видно, что обо всем позаботилась опытная рука.

Теперь только, освободившись от всего пережитого в последние ужасные сутки, Китти чувствует, как она проголодалась и устала. Но запах кофе и вкусно приготовленный тартинки напоминают о естественном требовании природы – аппетите, и она садится за стол.

Выбежавший встречать их Фриц, старый знакомый Фриц, эта уютная холостая квартирка, радушие и гостеприимство молодого хозяина, – все это примиряет Китти с печальным сознанием того, что они находятся сейчас во враждебной стране. К тому же бесконечная радость завтрашней встречи с Борисом заставляет забывать все пережитые муки.

Правда, мать беспокоит ее: Софья Ивановна по-прежнему какая-то странная, инертная, молчаливая, ест только то, что ей кладут на тарелку.

Рудольф и Китти смотрят на нее испуганными, недоумевающими глазами.

– Мамочка, голубчик мой, вы, может быть, хотите уснуть? – нежным, ласковым голосом осведомляется девушка.

Старуха молчит. Что-то жуткое глядит из её глаз, не то предостерегающее, не то грозящее.

Китти вздрагивает.

– Голубушка, мама, вы разрешите мне проводить вас до кровати? Рудольф был так любезен, что уступил вам свою спальню. Пойдемте, родная, пора бай-бай.

Покончив с ужином и кофе, девушка осторожно обнимает мать и ведет ее в спальню хозяина дома. Старуха засыпает скоро. Китти наклоняется над нею, долго и тревожно смотрит ей в лицо, потом крестить мать, как ребенка, и на цыпочках выходить из комнаты, плотно притворив за собою дверь.

Ей самой постлано на широкой софе в кабинете хозяина. У оттоманки лежит пушистый ковер. Со стены надменно хмурится лицо Вильгельма. Китти проворно раздевается и как подкошенная валится на постель. Боже, как она устала, как мучительно устала!.. Она закидывает руки за голову и с наслаждением вытягивается на свежих простынях.

Бедный Борис! Как-то проводить он эту ночь? Милый, любимый!.. Что он переживает сейчас? Хорошо еще, что Рудольф повидался с ним и успокоил его относительно дальнейшего. Скорее бы прошла эта ночь!

Китти вызывает еще раз в памяти любимое смуглое лицо, темные глаза., энергичная губы, и улыбка сквозь слезы раздвигает её рот. Девушка так и засыпает с этой улыбкой.

* * *

Китти просыпается сразу, мгновенно, как будто от какого-то толчка, и сразу же садится на постель.

– Что такое? Борис? Мама? – роняют еще бессознательно её губы.

В комнате светло. Ярко горит электричество. Со стены по-прежнему надменно глядят суровые глаза немецкого императора. В изножье её ложа стоить Рудольф и пристально смотрит на нее.

– Что такое? С мамой что-нибудь? Да говорите же, говорите, не мучьте, ради Бога! – восклицает Китти.

Теперь уже сознание приходить к ней. Инстинктивным движением, полным стыдливой женственности, она натягивает сползшее с плеч одеяло. Но глаза Рудольфа следуют взглядом за каждым её движением. И вдруг цинично дерзкая улыбка раздвигает его губы.

Эта улыбка, этот красноречивый, полный жестокости, плотоядный взгляд сразу объясняют все Китти. И ужас, ужас застигнутой в горах диким хищником лани, заставляет девушку содрогнуться всем телом. Теперь её глаза с мольбой и страхом глядят в это самодовольное лицо.

– Что вам надо здесь, Рудольф? – находить она наконец в себе силы произнести коснеющим языком.

Штейнберг улыбается снова. Теперь еще более цинична и красноречива эта плотоядная, ужасная улыбка. С отвратительным спокойствием он говорить:

– Я пришел за наградой. Или вы этого не поняли?

Или вы думали, что такая ценная услуга, как спасение жизни любимого жениха, должна обойтись даром его невесте? Да и к тому же, если вы припомните, у нас с вами еще остались кое-какие неоплаченные счеты, по которым пришло время уплатить.

– Что?

Теперь Китти окончательно поняла, зачем пришел к ней этот человек, чего он от неё хочет. В первое мгновение у неё является порыв закричать диким, животным, пронзительным криком. Но затем она сразу соображает: она беззащитна, одна в стане врагов. Конечно все те, кто сбежится на её крик, примут его сторону! Убить Рудольфа? Но чем? Он к тому же сильнее её.

Как бы в подтверждение этой мысли, Штейнберг неожиданно быстро, звериным, сильным жестом захватив обе её руки в одну свою, другой свободной рукою крепко и сильно прижимает ее к себе, к своей груди. Китти слабо вскрикивает; в её лице ужас.

– Борьба бесполезна… Сдавайтесь, фрейлейн! Малейшее упорство, и я донесу на господина Мансурова, как на шпиона. Без сомнения, поверят мне, а не вам. Вы видите ясно: его жизнь в моих руках.

– Рудольф! Рудольф! – стоном срывается с побелевших губ Китти.

– Что, бесценная фрейлейн Китти? Что? – хриплым голосом, едва выдавливая из себя слова, с потемневшими от желания глазами, говорить Штейнберг. – Не скажу, чтобы дела ваши были блестящи, н-да… Но будьте уверены, что я не из числа тех, кто подчеркивает свое превосходство. И хорошенькая женщина, а тем более такая красотка, как вы, фрейлейн, имеет все данные остаться довольной моей лаской. Что же вы не рветесь? Почему не протестуете, гордая Китти? Или поняли наконец всю бесполезность такого сопротивления? Ну, да, вы не ошиблись, фрейлейн. Помните то знаменательное утро и нашу встречу у пруда, мою попранную чистую любовь, мои попранные юношеские порывы? О, тогда я был глуп и любил вас, фрейлейн Китти! Теперь я поумнел и ненавижу вас. Слышите ли, ненавижу жгучей ненавистью тевтона и все же желаю вас, истую славянку, да, желаю вас, как рабу, как пленницу, как наложницу. Поняли?

– О, подлец, подлец! Я убью себя, если вы осмелитесь ко мне прикоснуться, или… – шепчет Китти и бьется в его руках.

Штейнберг хрипло хохочет, как пьяный, охваченный весь порывом одного необузданного желания.

– Не думаешь ли ты напугать меня? Перестань, дурочка! Ха-ха-ха!

Лицо Китти, искаженное ужасом, сейчас теряет всю свою красоту. Рот широко раскрыт, готовый исторгнуть из себя истерический вопль. Глаза округлились, щеки белы до синевы. Но это исковерканное паническим ужасом лицо не останавливаете его, не расхолаживает порыва животной чувственности, вихрем ворвавшейся в его тело, в его жилы холодной, сознательной чувственности, ничего общего не имеющей со страстью. И так как она все еще силится оттолкнуть его, то он грубо бросает ее на подушки.

– Молчать! И повиноваться мне беспрекословно! Слышишь? – хрипит у самого её уха страшный голос.

* * *

За белые шторы пробивается уже июльский рассвет, когда Рудольф Штейнберг выходить из своего кабинета. В дверях он останавливается и спокойно, нагло глядит на находящуюся в полуобмороке Китти.

– Через несколько часов господин Мансуров будет здесь, – бросает он. – Приготовьтесь встретить его. Что же касается меня, то мне более ничего от вас не надо, фрейлейн! – и Штейнберг исчезает за дверью.

Часть третья

Глава I

Сентябрь. Тихие и грустные, как увядшие грезы, падают умирая сухие листья. Серое небо бледно, как призрак чего-то далекого, когда-то яркого, когда-то молодого. Короткие дни, пронизанные дождем, истерзанные ветром, чередуются один за другим. Бесконечно длинные тянутся ночи. Деревья, обнажающиеся постепенно, еще разноцветны, еще пестры и красивы. Неподражаемы эти оттенки багровых и желтых цветов. Внизу на дорогах, в лесу, в роще и в аллеях барского сада их намело целый ковер. Жесткий, высохший, шуршащий, он кажется живым движущимся телом, когда по пестрой его поверхности пробежит ветерок. Меланхоличен этот шум сухих листьев. Он говорить о смерти, о давно погибших, а еще недавно пламенных надеждах, о ярких мечтах. И эти порывы пронизанного дождем ветра зловещи.

Весь август был прекрасен, золотой, алый, обвеянный солнцем. Теперь, в последние дни, погода круто изменилась к худшему. Барометр упал, пошли дожди, стало холодно, сыро.

Но в Отрадном как будто и не замечают этой непогоды. Здесь своя буря, своя тоска. Как будто дождевой туман, обволакивающий окрестности, вошел и в самую жизнь находящихся здесь немногих людей. Эта жизнь здесь замерла, застыла. Словно тяжелые свинцовые тучи, собравшиеся на небе, надавили своей тяжестью на этот маленький уголок земли. Какая-то глубокая, как осенняя ночь, темная тайна спряталась тут, под завесой глубокого молчания, и все же, помимо желания, прорывалась наружу. Она как будто скользила из-под навеса пестро и причудливо разукрашенных рукою осени деревьев, из царящей тишины в доме, из-под ресниц девушек с тихими, бледными лицами, бродивших по большому старинному дому, из-за тусклой, облупившейся позолоты рам старинных прадедовских портретов, – глядела зловещая и словно угрожающая кому-то.

Сам Владимир Павлович, старый хозяин дома, уже давно был в Петрограде. Лихорадочная работа в министерстве требовала его безотлучного присутствия там. Полк, где служил Анатолий, находился на театре военных действий с самого начала войны; его позиции были теперь сравнительно неподалеку от Отрадного, и здесь ждали молодого хозяина со дня на день, так как он неоднократно писал, что должен отвезти от командира поручение в Варшаву и заедет домой на обратном пути. Больше месяца тому назад сюда вернулись заграничные путешественники: Софья Ивановна, Китти, Мансуров. Последний, доставив круговым путем, через Швецию и Финляндию, свою невесту и будущую тещу, поспешил на место службы в губернский город. Что же касается остальных членов семьи, то старик Бонч-Старнаковский тщетно слал письмо за письмом из Петрограда в Отрадное, прося детей поторопиться с переездом в столицу. На семейном тесном совещании это возвращение было до поры, до времени отклонено.

Софья Ивановна, несмотря на все принятые докторами меры, все еще не приходила в себя. Ужасы, пережитые по милости немцев в пути, не прошли даром больной женщине: она, по общему отзыву врачей, лишилась рассудка.

Все надежды Китти и Мансурова на то, что знакомая обстановка, встреча с мужем в Петрограде восстановят сознание несчастной, исчезли, разлетелись, как дым: Софья Ивановна так и не узнала ни мужа, ни города, ни своей квартиры. Она все рвалась куда-то, все спешила и волновалась, не имея ни минуты покоя.

– Ее надо везти немедля в Отрадное. Заедет Анатолий, она увидит Веру, Мусю, и, может быть, узнает их и отойдет.

Так думал муж, так думала Китти.

Но и в Отрадном сознание не вернулось к больной. Правда, она успокоилась в тишине и покое, однако страшная машина разрушения продолжала медленно, но верно делать свое дело. Рассудок Софьи Ивановны спал, сознание не возвращалось. Она не узнала младших дочерей и никого не желала видеть, кроме Китти, и постоянно, деспотически, требовала её присутствия при себе. Но при каждом новом появлении девушки она непременно приходила в волнение: кричала, стонала и плакала, непрерывно повторяя одно только слово: «Не пущу! Не пущу! Не пущу!» – и не выпускала дочери из объятий.

Безумие матери решили скрыть от всего мира; они все еще не теряли надежды на её выздоровление. Под величайшею тайною выписали они светило медицинского мира из столицы, профессора-психиатра. Он установил диагноз и режим лечения, но мало отрадного услышали от него: Софья Ивановна была почти безнадежна. Доктора советовали поместить ее в лечебницу, везти в Петроград. Но дочери все еще не решались сделать это: они все еще ждали исцеления и хватались за последний якорь спасения – за приезд Анатолия. Где-то в тайниках их душ гнездилась слабая уверенность в том, что страстно любимый матерью сын, может статься, одним своим появлением пробудить заснувшую память душевнобольной.

А письма из Петрограда все летели и летели с призывами. Муся должна была ехать в институт – учебный год давно начался. Но девушка все еще медлила здесь, все ждала. Ждала вместе с ними и Зина Ланская, сроднившаяся в дни горя со своими юными родственницами.

 

Ждала и Варя Карташева, самоотверженная, закадычная подруга Муси. Пять молодых существ с замиранием сердца прислушивались теперь из своего тихого уголка к явлениям потустороннего мира.

Эти явления были могучи и грозны. Кровавый пожар войны уже пылал. Казалось, его чадом и гарью захватило большую половину Европы. Человек, совместивший в себе безумие и наглость, человек, возомнивший себя гением, подобным Наполеону, обуреваемый честолюбивыми грезами, делал один шаг безумнее другого.

Уже пылали форты Льежа; пруссаки, позорно нарушившие нейтралитет Бельгии, предавали уничтожению пядь за пядью эту прекрасную, цветущую страну. Уже погибли в огне классические сокровища Лувэна. Уже французская армия отступала к сердцу страны, Парижу, под натиском германских орд. Наши города: Ченстохов, Калишь и Кельцы, ближайшие к границе, уже сделались добычей германских мародеров, покрывших несмываемым позором свои головы среди разгрома этих неукрепленных городов.

А в Отрадном все еще жили…Жили одни женщины, надеясь на «последнее средство».

Да и нельзя было тронуться отсюда теперь. Припадки Софьи Ивановны все учащались; эффекты безумия повторялись почти ежедневно. Рискованно было теперь везти больную. К тому же о том, что непрошенные гости могли проникнуть в Отрадное, никто даже и не думал. Имение Бонч-Старнаковских лежало совсем в стороне. От большого губернского города сюда надо было проехать около ста верст по железной дороге да двадцать пять верст, свернув в сторону, – на лошадях. Правда, в пятнадцати верстах отсюда лежала крепость, казавшаяся неприступной в виду её укрепленности и естественных преград. В силу всего этого обитательницы Отрадного могли быть вполне спокойны – вряд ли сюда мог забрести даже случайный отряд врагов. К тому же здесь было как-то легче теперь, чем в Петрограде, переживать семейное несчастье, легче замкнуться в своем горе, не показывать его людям, хоронить в себе, вдали от расспросов и соболезнований бесчисленных друзей и знакомых.

Рейтинг@Mail.ru