© Зорин Л.Г., 2017
© ООО «Издательство «Вече», 2017
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
И события и сюжеты, переживания и размышления, которые пройдут перед вами, берут начало от одного человека, чтобы потом к нему вновь вернуться – тот случай, когда ручьи и реки возвращаются к своему истоку.
Я прожил с ним несколько десятилетий, уже и не знаю, где он и где я – те годы, когда неслась его юность, мы были, в сущности, одним целым, – жизнь Костика Ромина была вместе с тем жизнью и его летописца. «Прощальный марш», «Избирательная кампания», наконец, «Хохловский переулок» – последний, надо сознаться, в особенности – в полном смысле слова автобиографичны. «Хохловский переулок» – как увидит читатель – стал основой пьесы и киноповести, известных под названием «Покровские ворота». Пьеса шла долгих десять сезонов, а фильм по сей день появляется на телевизионном экране.
Впоследствии то лето он назвал судьбоносным. Для краткости, говорил Константин. Точнее было бы его назвать летом исторического решения. Но слишком длинно, язык устанет, чем короче, тем выразительней.
Историческое решение заключалось в том, что он надумал перебраться в Москву и там учиться в аспирантуре. Зачем ему понадобилось то и другое, он толком и сам не мог объяснить. Для научной деятельности он едва ли годился – неусидчив, взрывчат, нет основательности. Его трудоустройство – тому свидетельство. Где вынырнул бывший студент-историк? В архивах? В экспедиции? В школе? Ничуть не бывало. Он ухватился за свободную вакансию в местной газете, в отделе писем. Смех, да и только. Теперь скажите, при чем тут наука?
И зачем потребовался переезд? Недовольство средой? Ничего похожего. Повседневная жизнь была не в тягость. Всего год, как он одолел факультет, и эйфорическое состояние от перехода в новое качество все еще сладко кружило голову. Самостоятельный человек, называющий себя журналистом, – об этом можно только мечтать. А город был южный, пестрый, приморский – и из него уезжать на север? Все было странно, как-то невнятно. Люди срываются с насиженных мест оттого, что им худо, а он уезжал оттого, что ему было хорошо.
Но именно так обстояло дело. Вся суть была в неспокойном возрасте. Возраст не давал передышки. Страшно было определиться. Тем более соблазн велик. Ничего нет приятней, чем плыть по течению, особенно когда течение теплое, небо лазорево, ветерок бархатист. Шагнуть за порог двадцатилетия и тут же остановить движение. Нет, невозможно. И вот явилась идея московской аспирантуры. Столица. Шершавый спасательный круг для тех, кто захлебывается в кисельном море. Прояви волю, молодой человек, и покажи, чего ты стоишь. Но предварительно надо съездить, разведать обстановку на месте. Решимость не исключает разумности, прыжок в неведомое требует подготовки.
Война закончилась восемь лет назад, жизнь, казалось, вошла в берега, однако добыть билет на поезд все еще непростое дело. Костик долго томился в очереди, благо хватало о чем поразмыслить. Удастся ли эта рекогносцировка? За три дня нужно столько сделать! Все узнать, все понять, сдать документы. Времени в обрез, но и оно – подарок от щедрот ответственного секретаря. Через неделю нужно вернуться.
Тут он услышал радостный хохот, поднял голову и увидел Маркушу Рыбина. Оказалось, они стояли рядом и оба друг друга не углядели.
Маркуша смеялся, однако из этого не следовало, что ему смешно. Костик знал за ним эту манеру, к которой так и не смог привыкнуть. О чем бы Маркуша ни говорил – действительно о чем-то забавном или, наоборот, о грустном, достойном всякого сожаления, – речь свою сопровождал он смехом. Он был пианистом-аккомпаниатором, что и дало кому-то повод назвать этот смех аккомпанементом. Контакт ли налаживал он таким образом, давал ли понять по своей деликатности, что не хочет обременять собеседника чрезмерной серьезностью, – трудно сказать.
И здоровался он тоже по-своему: хватал вашу руку своей десницей, шуйцу вздымал на уровень уха и тут же с лету ее опускал, наглухо накрывая пленницу. По первому разу люди пугались. Потом понимали, что именно так он выражал и расположение и полную открытость души.
Все, и Костик в том числе, привычно звали его Маркушей, меж тем он был не так уж юн. Старше Костика лет на двадцать, к тому же заметный человек, вовсе не рядовой концертмейстер. Аккомпанировал он гастролерам, знаменитым певцам или скрипачам. На афишах, развешанных на стенах и тумбах, под прославленным именем неизменно стояло напечатанное достаточно крупно его имя: «У рояля Марк Рыбин». И казалось, что эти красные буквы и имя, на сей раз не уменьшительное, относятся к кому-то другому.
На эстраде Маркуша преображался. В нем появлялась какая-то истовость. В черном костюме, с черной бабочкой на белоснежной, словно эмалью покрытой, сорочке, в черных лаковых, приятно поскрипывающих туфлях, смертельно бледный, с отсутствующим взглядом, он шел к распахнутому роялю, с крышкой, поднятой не то в знак приветствия, не то в знак капитуляции перед его решимостью.
Он опускался на стул, откидывал голову, безумными глазами взглядывал на концертанта, потом вонзал в покорные клавиши длинные костяные пальцы. Гость вступал, и Маркуша всем своим видом являл стремление раствориться в солисте. Звездный же миг возникал в том случае, если в его партии был предусмотрен отыгрыш. Он буквально обрушивался на бедный «Бехштейн», точно желая его расплющить, мотал головой, как невзнузданный конь, гремел, распластывался всем туловищем и в конце концов, выпотрошенный, опустошенный, откидывался на спинку стула. Каждому в зале было понятно, что Маркуша отдал все, что имел, ничего себе не оставил. Он не столько сидел, сколько полулежал с бессильно повисшими руками, похожими на иссохшие ветви. И когда гастролер его поднимал, чтоб разделить с ним аплодисменты, он стоял отрешенный, закрыв глаза, призрак, освещенный софитами.
Однажды в присутствии Константина одна музыкальная дама сказала: это ваш концерт, вы, Маркуша, художник. Маркуша радостно захохотал, замахал руками: да что вы, бог с вами, кто я такой, мелкая сошка, есть о ком говорить, не конфузьте меня.
Костик, впрочем, был не уверен, что он и впрямь о себе такого мнения. Лет семнадцать назад, в предвоенную пору в Москву на декаду национального творчества были посланы мастера искусств. Маркуша отправился вместе с ними, аккомпанировал в Большом театре, оказался даже среди награжденных.
– В столицу, Костя? – спросил он, смеясь.
– И вы в нее? – отозвался Костик.
– Анечка, – объяснил Маркуша. – Занедужила тетка, такой вот казус.
Он все еще продолжал похохатывать, и Костик невольно пожал плечами, оживление было не слишком уместным.
– Вы надолго? – поинтересовался Маркуша.
– Денька на три.
– И Анечка – тоже.
Анечка танцевала в театре, она была одною из многих, выпархивала среди лебедей, поселянок или пленниц гарема. Было ясно, что этим и завершится ее карьера, ей было за тридцать пять. Ее это, правда, не удручало, она была женщиной без претензий. Скромная, ласковая, приветливая, ни дать ни взять – пушистая кошечка, которую так и тянуло погладить. Костик был с нею знаком, еще недавно ходил на балеты и вместе с приятелями после спектакля томился у служебного входа.
Танцовщицы выходили стайкой, усталые, чем-то всегда озабоченные, непохожие на самих себя, только что скользивших по сцене. Никогда нельзя было предугадать, каким будет настроение твоей избранницы, девушки знали себе цену, были надменны и капризны, похоже, что такие повадки входили в условия игры. Анечка от них отличалась – и возрастом, и своею мягкостью. Всегда одна или с подругой, всегда торопящаяся домой.
Ухаживать за балеринами было поветрием, тешившим самолюбие. Еще было принято посещать стадион «Динамо» и Дом офицеров. В последнем командовал полковник Цветков, подтянутый сухопарый мужчина с крепким выдубленным подбородком, с обветренным красноватым лицом, прямой, негнущийся, немногословный. Он был умелым администратором, и Дом офицеров был популярен. Бал, концерт или вечер поэтов – не протиснешься, столько людей.
В особенности – молодых людей. Идут косяком – возбужденные лица, отрывистая, беспокойная речь. Черные брюки, белые рубашки, рукава, закатанные до локтей. Воздух сгущен и намагничен, южный город всегда в ожидании взрывов, либо созревших, либо придуманных. Достаточно неосторожного взгляда, неловкого слова – и чиркнувшей спичкой уже подожжен бикфордов шнур.
Но полковник Цветков шутить не любил. В Доме был образцовый порядок, самые бешеные характеры смирялись, переступив порог. То в длинном фойе, то в ложе у сцены, то в курительной, то в бильярдной возникала негнущаяся фигура с орденской планочкой на груди.
Многих из молодых он знал. Завсегдатаи с ним здоровались. В ответ он лишь молча наклонял аккуратно подстриженную голову. И, как всегда, отливало медью неулыбчивое лицо.
Его способности были замечены, а сам он переведен в Москву. И сразу же что-то переменилось. Дом поблек, словно был человеком. Казалось, что нерв перестал пульсировать и из натянутой тетивы вдруг превратился в безвольную нитку. Настало время иных очагов.
…К кассе они подошли почти вместе, и Маркуша постарался, чтобы места Анечки и Костика оказались рядом, Анечке будет и веселее и спокойнее со своим человеком. Костик заверил, что будет стараться – в дороге послужит верой и правдой, в Москве доставит Анечку к тетке. Маркушу подобное обещание, по-видимому, привело в восторг. Сжав руку любезного собеседника, он благодарно ее прихлопнул.
– Экспонат… – вздохнул молодой человек. И, уже шагая по пыльной улице, все еще улыбался и качал головой.
Этим хлестким определением он вовсе не выделил Маркушу из общего ряда. И тем более не думал как-то его принизить… Экспонатами были решительно все. Редактор, экспрессивный мужчина, чей темперамент был приторможен павшей ему на плечи ответственностью. Секретарь редакции, старый газетчик, всех задергавший своей суетливостью. Курьер Анатолий, безобидный дурень, всегда путавшийся при разноске конвертов. Все знакомые и малознакомые, даже случайные прохожие. Сослуживцы, приятели и приятельницы. Родители. Здесь еще возникала больная проблема отцов и детей, но он не любил в нее углубляться.
Мир – музей восковых фигур, выставленных на обозрение. Он может быть отличным подарком, пока не относишься к нему драматически. Те, кто забывает об этом, превращаются в невыносимых зануд. То была затянувшаяся игра, тем более доступная, что сам Костик находился в благоприятной поре, в эпохе собственной предыстории. Понял он это спустя много лет. Не так уж трудно заключить с жизнью джентльменское соглашение, если она еще не началась. Еще живешь в родительском доме, еще работа тебе в новинку, самому – двадцать лет с поросячьим хвостиком.
Был, однако же, человек, который составлял исключение. Не экспонат, а образец, фигура по-своему примечательная.
Яков Славин был вдвое старше Костика, да к тому же еще – москвич, собственный корреспондент известной газеты. Уже это одно само по себе определяло его положение. Неторопливый, немногословный, с грустными оленьими глазами, не изменявшими своего выражения даже тогда, когда он пошучивал. То был юмор высокой марки, купанный в разнообразных щелоках, пропущенный сквозь огонь и лед и тем не менее устоявший.
Что для Костика такое товарищество с человеком зрелым, известным в городе, с недавним военным корреспондентом, наконец, с настоящим профессионалом, было почти невероятной удачей, редким по щедрости даром судьбы, возвышавшим его в собственном мнении, это понятно и очевидно. Удивительно было то, что Славин находил удовольствие в его обществе. Скорее всего, с его стороны тут было и отцовское чувство, и память о прошлом, и подсознательная потребность вновь прикоснуться к ушедшему возрасту – вполне вероятно, что это общение в известном смысле его молодило. Возможно, он находил в подопечном и некоторые достоинства, по крайней мере – в эмбриональном состоянии. Ту игру, которую его юный приятель вел с окружающими и самим собой, Славин, разумеется, видел, но, похоже, она его развлекала. Пожалуй, чем-то даже и нравилась.
И сама работа в отделе писем давала возможность для игры. Правда, большая часть посланий не оставляла для нее простора. Как правило, они заключали жалобы, причем вполне определенные – факты, фамилии, дрянная обслуга, очень часто квартирные неурядицы и негодная организация труда. На одни письма Костик отвечал сам, другие передавал в соответствующие отделы, то, что было ему по силам, улаживал или пытался уладить. Эта деятельность казалась однообразной, но она оседала не только в архиве, многое задерживалось и в душе и в памяти. Костик со временем стал называть ее «своей историей малых дел». Так он камуфлировал удовлетворение, которое испытывал в тех случаях, когда газета приходила на помощь. Отказаться от шутки значило отказаться от игры, что было бы свыше сил. Много позже он понял, что все эти драмы, действительные или преувеличенные, не совпадали с его настроением, с общим расположением духа. В конце концов всякие столкновения с повседневностью входят в жизнь, а жаловаться на жизнь грешно. Когда она еще не утомила, не издергала, такие жалобы выглядят странно. В основе их безусловно лежат очевидные недоразумения, их, в сущности, легко разрешить – побольше юмора и добродушия!
Непосредственный шеф, заведующий отделом с нестандартной фамилией Духовитов, то и дело корил его за легкомыслие. Но дебютирующий газетчик культивировал в себе это свойство – ведь именно оно украшает образ победоносной юности. А выговоры и замечания тоже были частью игры, которую, как ему представлялось, вели, в свою очередь, окружающие, ибо Костик был убежден, что пользуется их симпатиями.
В сущности, так оно, в общем, и было. Молодой человек привлекал внимание. И не только из-за своей улыбки, власть которой он склонен был переоценивать, а прежде всего – это было самым занятным – из-за своих ответов на письма.
Дело в том, что кроме обычных адресантов, писавших в газету по необходимости, были корреспонденты особого рода, так сказать, фанатики переписки. Они также не были однородны – были оригиналы и чудаки, были натуры неуравновешенные, были и кляузники по призванию.
Вот тут появлялась возможность игры, превращение тяжелых обязанностей в подобие некоего развлечения. Костик выработал свой стиль, стиль изысканной, архаической вежливости, гиперболической, древневосточной, переходящей в прямую лесть.
Когда Духовитов познакомился с творчеством своего сотрудника, он испытал состояние шока. Но, к его удивлению, все были довольны. Авторам писем, как людям серьезным, и в голову не могло бы прийти, что кто-то осмелился с ними пошучивать. И когда они получали вместо обычных дежурных отписок цветистые уверения в понимании, да еще с признанием их заслуг, их ледяные сердца оттаивали, и тон последующих обращений становился более примирительным. Духовитов, а там и секретариат, признали с некоторой обескураженностью, что новичок – полезный работник, реально облегчающий жизнь.
От кого только не приходили письма! Кто только не писал в редакцию! Писали люди самых разных профессий, разных возрастов и темпераментов. Объединяла их всех непризнанность. Почему-то не вызывали отклика самые дерзкие прожекты, которые должны были спасти человечество или хотя бы его осчастливить. Писали авторы всяческих панацей, открыватели новых видов энергии и более скромные в своих задачах создатели противопожарных устройств и замков, которые лишали грабителей каких бы то ни было надежд. Писал вдохновенный экономист, всякий раз предлагавший инфраструктуру, сулившую небывалый расцвет. Писал Василий Козьмич Николаевский, полный невероятных планов, которые при своем воплощении заставили бы навеки умолкнуть идеологического противника; писал педагог, уложивший десятилетний курс обучения примерно в три с половиной года (громадная экономия сил и средств!), но, разумеется, больше всего писали индивиды критической складки. Эти последние отличались гранитной верой в свой разум и вкус и тотальным презрением к авторитетам. Для них не было ни Толстого, ни Баха, ни Микеланджело Буонаротти. Что же касается современников, те вовсе не принимались в расчет.
Сначала Костик отвечал каждому особым посланием, демонстрируя незаурядное «чувство адресата». Но впоследствии пыл его поубавился, и он рационализировал свои усилия, придав эпистолярной деятельности поточно-индустриальный характер. Был создан стабильный образец, который слегка индивидуализировался в зависимости от личности корреспондента и содержания его письма. Выглядел он примерно так:
«Глубокоуважаемый имярек! Мы с волнением ознакомились с интереснейшими соображениями, которые сразу же обнаруживают Ваш нерядовой интеллект. Ваши предложения (о борьбе с канцером, уремией, отставанием литературы, астрономии, фармакологии, о реорганизации международных связей, всесоюзного радио, издательского дела, об обязательных посещениях театров, обязательных занятиях прыжками с шестом, о закрытии стадионов, как мест, отвлекающих от непосредственной деятельности, а также о замене театров самодеятельными коллективами) показывают Вас как масштабного, государственно мыслящего человека, предлагающего смелые решения насущных проблем. Глубина и объем Ваших познаний и проникновение в суть вопроса таковы, что было бы самонадеянностью дать им исчерпывающую оценку. Со всею объективностью, хотя и с сожалением, должны сознаться, что возможности редакции (интеллектуальные и организационные), как бы то ни было, не беспредельны. И Вы и мы понимаем, что лишь специалисты самого высшего класса и уровня смогут хотя бы в какой-то мере соответствовать размаху Ваших идей».
Такие ответы обеспечивали редакции весьма значительную передышку, как бы указывая истоку русло, по которому он устремлялся в Великий и Тихий океан.
Бывали, разумеется, и исключения. Частенько Василий Козьмич Николаевский являлся в редакцию для личных бесед. Длинновязый седоволосый мужчина с впалыми щеками и резкими складками на озабоченном челе. В руках он держал зеленую шляпу, которую прижимал к груди.
– Вот, уважаемый Константин Сергеевич, – говорил он глуховатым голосом, аккуратно покашливая, – хотел бы провентилировать с вами одну идею, прежде чем ее обнародовать. Небезлюбопытную, как мне кажется.
– Слушаю вас, Василий Козьмич, – отзывался Костик с неизменной готовностью.
– Оппоненты наши, – продолжал Николаевский с улыбкой, исполненной лукавства, освещавшей его бескровные губы, – похваляются идейной всеядностью…
– Да, на это они мастера, – охотно соглашался Костик.
– Так вот. Пусть тогда они примут группу самых квалифицированных наших товарищей, которые будут ездить с лекциями по их градам и весям. Каково? Понимаете, если они откажутся, то сами себя разоблачат. Недурно? Я сам готов поехать.
– Замечательно, – подтверждал Костик. – Но есть тут, знаете, одна закавыка.
– Какая? – вскидывался Николаевский.
– Они ведь будут того же требовать.
– Полагаете? – хмурился собеседник.
– Несомненно, – задумчиво говорил Костик. – А таких лазеек мы им не дадим.
– Черт их дери! – вздыхал Николаевский и медленно надевал шляпу.
– Вы продумайте этот момент, – советовал молодой человек.
– Ловко это у вас получается, – качал головой сотрудник отдела литературы и искусства Малинич. – Откуда только терпенье берется? Впрочем, тут еще договориться можно. Это вам не мои графоманы.
– Зато вы работаете в отделе муз, – утешительно замечал Костик.
Малинич только фыркал в ответ. Это был мрачный холостяк, когда-то писавший сам и печатавшийся, но затем поставивший на себе крест. Поставил он его надрывно, шумно, с вызовом городу и миру. Город и мир его растоптали и должны были нести за это ответственность.
– Попробуйте двадцать лет читать черт-те что, – сообщал он обычно, – и вы не сможете понять, что хорошо, а что плохо. Ничто не стирается с такой быстротой, как различие между добром и злом. А то, что вы сами в короткий срок оказываетесь неспособны к творчеству, об этом излишне и говорить.
Он не только вздыхал о своей судьбе, задавал он и риторические вопросы.
– Можете вы мне объяснить, – произносил он со страдальческим всхлипом, – почему я должен втолковывать невежде, что почтенный и достойный писатель заслуживает его снисхождения? От одного этого можно рехнуться. Другой обвиняет всех в плагиате. Самые наши известные авторы, оказывается, списывают у него его вирши. Интересно, как они их достают? Видимо, из нашей корзины. Третий забрасывает своими творениями, не давая никакой передышки. Причем сопровождает их такой декларацией: «Чистый сердцем, не требую гонорара».
– Чистый сердцем? – восхитился Костик. – Это недюжинный человек.
– Так ответьте недюжинному человеку. Коль скоро у вас такие способности. Помогите уставшему сослуживцу.
Костик легкомысленно дал согласие и приобрел нового корреспондента. Раз в месяц он получал бандероли, заключавшие в себе поэмы, баллады, просто стихи и тексты для песен. Содержание было духоподъемным и жизнерадостным. Однако же рифмы и размер не слишком занимали поэта. На что Костик, не изменяя своей манере, обратил однажды его внимание. Автор ответил благодарным письмом, в котором подчеркнул, что у него – свои задачи. «Дать людям бодрость и силу выдержать все испытания». Для достижения этой цели чем-то можно и пренебречь. Костик этого не оспаривал и выразил надежду, что с течением времени стихи найдут своего читателя. Оживленная переписка продолжалась. Счастливый Малинич едва успевал подписывать ответные письма.
Венцом редакционной славы Костика был его ответ некоему И.И. Маросееву. Этот Маросеев однажды выловил опечатку, о чем и сообщил редактору, с непонятной яростью требуя кары. Костик выразил Маросееву самую страстную благодарность и высказал уверенность, что такие письма, разумеется, помогут газете никогда более не совершать ошибок. Маросеев в новом письме заявил, что все это мило и хорошо, но за ошибки надо нести ответственность. Костик немедленно с ним согласился и ответил, что корректору строго укажут, впрочем, тот сам не находит себе места, удрученный сознанием своей вины. Редакция же благодарит читателя, выводящего ее на путь к совершенству. Это смирение не обезоружило и не умилостивило Маросеева. В своем третьем письме он хмуро заметил, что из раскаяния сотрудника не сошьешь шубы, между тем население введено в заблуждение. Газета должна напечатать статью, в которой она проанализирует допущенные ею ошибки и сообщит о том, как наказан виновный.
Впервые столкнувшись с такой неуступчивостью и беспощадной непримиримостью, Костик почувствовал себя озабоченным. Но состояние это длилось недолго. Поразмыслив самую малость, он сел за машинку и отстукал ответ.
Спустя две недели (срок немалый!) он был приглашен в кабинет редактора. Последний был нервнее обычного.
– Послушайте, – спросил он отрывисто. – Кто такой Маросеев? Что происходит?
Костик коротко осветил историю вопроса.
– Что было в вашем последнем письме? – спросил редактор, дергая веком. – Вы посмотрите, что он мне пишет.
Костик взял листок со знакомым почерком и с интересом узнал, что Маросеев, хотя и является сторонником самых строгих и жестких мер, все же смущен решением редакции и считает его перегибом.
– Каким решением? – спросил редактор. – Что мы решили, черт вас возьми?!
Костик сказал, что он сообщил Маросееву, что редакция согласилась с его протестом, признала, что выговор корректору – слишком мягкая, недостаточная мера возмездия. Она пересмотрена, и с виновным покончено.
На мгновение редактора перекосило. Казалось, он потерял дар речи.
– Вы что? Действительно помешались? – проговорил он со сдавленным стоном. – Хоть понимаете, что вы наделали?
– Геворк Богданович, – сказал Костик, – это был единственный выход.
– Но как же он должен это понять?!
– Как хочет, так пусть и понимает, – сказал Костик. – По своему разумению. Обезглавили, утопили в луже, повесили. Это уж дело его вкуса. С виновным покончено – вот и все.
Редактор заглянул ему в очи и ужаснулся.
– Ему же надо ответить! Что ему ответить, хулиган вы бесстыжий?
– Это мое дело, – сказал Костик. – Поверьте, больше писать он не будет.
В своем письме, на сей раз без всякой учтивости, Костик сделал Маросееву выговор за проявленную им непоследовательность. «Вы были правы, – писал Костик, – когда указали редакции на ее мягкотелость. Мы прислушались к вашей критике и сделали то, чего вы от нас требовали. Мы вместе – редакция и Вы, Меросеев, – приняли на себя ответственность за это суровое наказание. Поздно теперь вам вздыхать о случившемся. Будем надеяться, что эта история послужит всем серьезным уроком и поставит перед опечатками прочный заслон».
Целый месяц несчастный Геворк Богданович жил в ожидании катастрофы, но извержения не последовало. Сколь ни странно, прав сказался Костик – неистовый Маросеев умолк.
Летний вечер на диване за книгой, голоса с улицы, голос соседа, напевающего модный мотивчик, звонок телефона на стене у стола. Нехотя оторвавшись от чтения, он снимал трубку. Привет, Костя. Привет, родная. Не помешала? Какие проекты? Небольшой мальчишник. Так я некстати? Нет, очень кстати. Чуть не забыл взглянуть на часы.
Удивительно, что какие-то дни застревают в нас, а другие истаивают, вроде их и не было вовсе. Одни картинки впечатались намертво, а остальные – их большинство – исчезли, словно их стерли, смыли. И добро бы эти трофеи памяти были значительнее прочих. Ничуть. Но по странному ее выбору они остались и нет-нет являются с какой-то непонятной отчетливостью.
Вот так из множества давних дней остался тот изнурительный, знойный – когда он стоял, обливаясь потом, в очереди у железнодорожных касс. Остался разговор за обедом, когда родителям стало ясно, что эта поездка сына в столицу может переменить всю их жизнь. Остался вечер, упавший внезапно, как это всегда бывает на юге.
На площадке он едва не столкнулся с соседкой, которая испуганно метнулась в сторону. Робкая сухопарая девушка примерно лет тридцати восьми. Сколько Костик ее помнил, она всегда появлялась в одном одеянии – длинном, до пят, фиолетовом халате, в который куталась при любой жаре, зябко поводя острыми плечиками.
В последнее время, встречаясь с Костиком, соседка неизменно краснела и обнаруживала все признаки паники. Причина же заключалась в том, что Костик был на большом подозрении. Частые отлучки из дома и возвращения в неурочный час свидетельствовали о его поведении, а подчеркнутая предупредительность говорила о том, что человек он опасный. Все эти смутные предположения оформились в твердую уверенность, когда Костик в изысканных выражениях сообщил, что дражайшая Елена Гавриловна его вдохновила на мадригал. Это произведение вмещалось в четыре строки и звучало следующим образом:
Пусть клонит криво лето выю,
Пусть осень клонит нас ко сну,
Сквозь ваши краски фиолетовые
Я вижу вечную весну.
Совершенно ясно, что Костик, гордившийся найденной им столь сложной рифмой, ставил чисто формальные задачи. Между тем у бедной Елены Гавриловны буквально перехватило дыхание. Стихи окончательно устанавливали порочность молодого соседа, хотя пристрастие к версификации было, пожалуй, его главным пороком.
Из этого, конечно, не следует, что женщины оставляли его равнодушным. Он пребывал в той счастливой поре, когда в каждой, не исключая самой Елены, он ухитрялся найти достоинства, но тем не менее он не мог не сознаться, что встреча со Славиным еще привлекательней. В южной влюбчивости было нечто ритуальное, вроде хождения на балеты, она не затрагивала существа. Час Костика еще не пробил.
В ту пору постоянной подружкой была некая Жека. Она трудилась в конторе, названия которой он не мог ни выговорить, ни запомнить, равно как не мог уразуметь обязанностей, которые Жека там исполняла – какая-то скучная канцелярщина. Но в свободное время Жека участвовала в беге на средние дистанции и в этом качестве растревожила его богатое воображение.
В редакции все, что касалось спорта, было возложено на Майниченку. Это был узколицый нескладный парень с гордо вскинутой головой, похожий на взнузданного коня. Отношение к Майниченке его сослуживцев было насмешливо-покровительственным, но Геворк Богданович говорил о нем веско: знает спорт – и тут он не заблуждался.
Майниченко был своеобразным феноменом. Для него не было белых пятен. Он помнил не только все рекорды во всех видах соревнований, он помнил решительно все ступеньки на подступах к рекордным вершинам, все цифры, достигнутые в борьбе, все числа, в которые они были показаны. Имена боксеров и теннисистов, пловцов, штангистов и многоборцев не сходили с бледных уст Майниченки, он знал о них такие подробности и принимал так близко к сердцу все, что с ними происходило, будто был главой огромного клана, все члены коего бегали, прыгали, боролись, плавали и гребли. За исключением самого патриарха. Когда беседа сворачивала в спортивные дебри, Майниченке принадлежало последнее слово. Даже когда речь шла о футболе, в котором все были специалистами.
Под водительством Майниченки газетчики достаточно часто хаживали на футбольные матчи. Команда города не блистала, но была любима и уважаема. Были и в ней свои мастера, общие идолы и фавориты. Стадион был размещен в центре города, десять минут неспешной прогулки – и вы входили в гудящий круг. Новый строился на окраине, и завсегдатаи старой арены томились загодя при одной мысли о неизбежном расставании.
Иногда в этих вылазках принимал участие и сам редактор Геворк Богданович. Очевидно, требовалась разрядка. В демократической атмосфере неуправляемых народных страстей шеф буквально преображался. Болел он бурно и неумело, его комментарии носили столь вызывающе дилетантский характер, что Майниченко болезненно морщился и еще выше вздергивал подбородок, точно пробуя улететь от стыда. Но Геворк Богданович ничего не видел, он испытывал упоение жизнью, которым щедро со всеми делился:
– Нет, они хорошо, хорошо играют! Я просто рад, что сюда пришел!
Те, кто сидел наверху, веселились, а те, кто пониже, – оборачивались. Но редактор и не думал смущаться.
– Золотые ребята! – восклицал он, ликуя. – А Лукошкин – это просто талант!
– Лукашин, – негромко поправлял Майниченко.
Он страдал. На него было больно смотреть.
Именно Майниченко познакомил Костика с Жекой. Однажды она выиграла какой-то забег, и спортивный летописец сфотографировал ее для очередного репортажа. Фото так и не появилось, но к Майниченке Жека питала почтение, он подавлял своими познаниями.