«Остроумцы…» Николай Иванович всегда был серьезен, ни тени улыбки. И когда попросил у Лилии Давыдовны позволения в понедельник встретить ее на Вельзунгенштрассе, где помещалась «Студия русского юношества», то сделал это серьезно, торжественно, словно предлагал руку и сердце. Студийцы ставили «Дочерей Даная», но ему, в отличие от сыновей Египта, не было отказано: любопытно же, что он затеял.
– Нет, это будет сюрприз, – сказал он.
Обещанный дождь не состоялся, напрасно взятый зонт подлежал возврату в кассу театра. Берг пришел заранее: стрелке оставалось преодолеть еще двадцать делений. Она делала это рывками, после каждого мелко содрогаясь. Монокль циферблата был вправлен в башню кирки, которая мотыжила сквер, сквер порос скамейками.
С соседней поднялась женщина и прошла мимо Николая Ивановича, толкая двухместную коляску: близнецы махали ему на прощанье пиратскими флажками. Станут ассистентами режиссера в Комической опере. Николай Иванович был мастер мысленно наносить возрастной грим и, наоборот, смывать его, прозревая личинку человека. В няньке просвечивала дворовая Эльси, подобострастно делающая взрослым дядям книксен: «Данке шёёён». Николай Иванович видел, как, привычно присев спиной к стене, она ловит мячик: тот отскакивал от кирпичного забора и, ударившись о землю, пролетал между ног.
Он дожидался Лилию Давыдовну – Лилию Долин (в обоих случаях вензель «Л. Д.»). Уже половина, но энтузиазм русского юношества не знает границ. Стрелка продолжала спазматически двигаться. Покончить с этой агонией одним-единственным способом? Встать и уйти? Это было бы непростительным слюнтяйством. Именно уйти было бы слюнтяйством, а не терпеливо, по-собачьи, дожидаться. Готовых рецептов нет – раз на раз не приходится. По вкусу солить, по вкусу сластить. Мой кайф – отрубить тебе голову. А тебе майн кайф не в кайф.
Ну ладно, так и быть, хочешь патентованное средство от всех болезней сразу – и от скуки жизни, и от бледной немочи, и от бесславия? Обзаведись тайной, и все как рукой снимет. Да хоть тайный порок! И мир тут же вострепещет. Говорили про Плетнева: что с гримером надо быть начеку. И когда однажды Николаша оказался с ним наедине в уборной, то страшно разволновался. Отвернулся и стал водить пальчиком по завиткам парика на болванке. Но тот не предпринял никакой попытки.
Но тайна тайне рознь. Умоляюще, по-собачьи глядящий из темного закоулка души – это не наш Федот. Тайная сила, а не тайная слабость – вот что нужно. Одно дело есть экскременты за ребенком и другое – решиться на преступление. Душитель девочек, которые скакали через мячик и говорили «данке шёёён», тоже вдыхал запах немытой детской кожи, но он при этом наводил ужас на весь город. Когда его тайна открылась, он высокомерно произнес, едва шевеля губами, с надзвездной печалью в огромных навыкате глазах, глядевших из-под полуопущенных век: «Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?». Его презрение было убийственней их ярости. Они даже не осмелились вслух сказать, почему его, Петера Лорре, надо лишить жизни. Лишить – жизни… Только вдуматься в эти слова: жизни… лишить… Доктор Лессинг из Ганновера, имевший, как он выразился, сомнительную честь быть защитником на этом процессе, настаивал на том, что Лорре болен, что его надо лечить, а не лишить. Еврейский пошляк этот Теодор Лессинг[3]. Все они «Теодоры», вот и Давыд – тоже Федорович… Величие, милостивые государи, определяется расстоянием – не направлением. Не важно куда идешь, важно как далеко зашел. Не можешь защищать чудовище – не берись. Лучшая защита Лорре – отказ от защиты. Но и логика обвинения столь же ничтожна: «Ах, он болен? Ах, он не может не убивать?». Вердикт гласил: «Истребить, ибо болен». Ничтожества! «Истребить, ибо этого требует мое нравственное чувство. Смысл наказания в удовлетворении потерпевшего, мера наказания в сердце потерпевшего». Но вы такие нравственные, такие высоконравственные, что боитесь своей нравственности.
Берг хотел высказать это все председательствующему Фрицу Лангу, но к нему не подступиться. Николая Ивановича просто не пустили на кинофабрику.
– …Заставила вас ждать? Вышел скандал с египетским послом. Василиса надела ему на голову ведро, а там вода. Саботаж.
– Ах да, вы же «Данаид» репетируете. Вы Гипермнестра?
– Вася – Гипермнестра, я же сказала. Кто с послом египетским говорит? А я Старшая Дочь. Трояновский-Величко считает, что мне эта роль подходит как нельзя лучше, даже предлагал переименовать: «Данаиды» в «Давидиды».
– Как нельзя лучше вам подошла бы роль Турандот.
– Так хочется вам моего унижения.
– Почему? Счастья.
Появился трамвай. Едва успели вскочить с передней площадки. Кондуктор слова не сказал, и на Николай Иванычево «два по двадцать» как ни в чем не бывало оторвал два билетика от голубого рулона. Странный немец. Может, шпион?
О ремни поручней хорошо бритву править, а они держались за них. Так и не присели, в пустом-то вагоне.
– Гипермнестра… когда говорит египетскому послу, – Лилия Давыдовна, не отдышавшись, с чувством произносит: «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка», – она ему на голову ночной горшок… И дно прошибает… Прообраз бездонного сосуда… На представлении будет специальный горшок… Натурально, пустой… А тут полгоршка воды… И все это Васечка на него…
– Воды? Или какой-то другой жидкости?
Гром не грянул – кондуктор объявил остановку под названием «нам выходить».
– Следующая Фазаненштрассе, – и качнулся всем телом, как повешенный.
Сходя с подножки, она отметила, что Николай Иванович переложил зонтик в левую руку, чтоб подать ей правую.
«Что делают с тростью, когда идут с дамой под руку и надо приподнять шляпу? А если под руку с военным и он должен взять под козырек, а дама идет справа, потому что слева у него шашка?»
– Николай Иванович, вы же служили где-то там… Во французских войсках. Дама, когда идет с военным, опирается на его правую руку, не так ли? Иначе своей шашкой он ей все чулки изорвет. А как же честь отдавать? Он ей, что ли, локтем в глаз?
– Там, где я служил, женщина не брала мужчину под руку.
– Хорошо, ваш зонт – та же трость…
– Я не хожу с тростью, это несовременно. Все говорило за дождь, я взял зонт. Я представил себе ваши чулки забрызганными… – подумал: «кровью» – и улыбнулся. На ней были шелковые «самон». Каково было бы их изорвать?
Они уже свернули на Фазанью – ее улицу.
– Я вам сейчас что-то покажу.
Сверкнул нож – после чего Петер Лорре принимается чистить яблоко, хоть зал и ахнул: сейчас зарежет. Берг поступил еще неожиданней: подошел к ее велосипеду и мигом отомкнул с помощью ножика.
– Ну как? Все ясно? Проще пареной репы – не то, что сейф.
– Вы довольно гнусный тип. Не потому, что вы это сделали – потому, что вы мне это показали.
Он проводил ее до входной двери взглядом, закрыл велосипедный замок, а то пройдет какой-нибудь русский человек, вскочит на него – только его и видали.
С неба уже падали… что там с неба может падать, кроме аэропланов? Правильно, капли. Редкими тяжелыми слезами, отчего асфальт сделался крапчатым, открывая секрет носков Урываева.
Этого ли добивался Николай Иванович? Нетрудно убедить себя в чем угодно, если производишь расчеты задним числом, как то принято в артистической среде. Да, такова его версия «Турандот». «Я хочу вам счастья», – сказал Калаф. – «Нет, унижения», – отвечала Турандот. Ну и получила, что хотела. Уговариваешь себя, что это творческая находка. Аргументы – как монпансье на сон грядущий. Ландринская слюна засыпанья: «…Калаф, тебя постигла творческая удача…»
Над самым ухом рассек воздух з-з-звууук… У-у, коварный укуситель! Выбирают самый нежный миг. Заработала противовоздушная оборона. Пах! Пах! Пах! Отшлепай себя как следует. В Алжире комаров зовут з-з-звуууввв… В древних языках письмена видоизобразительны, а слова звукоподражательны. Вот оно, тождество звучания и изображения. Музыка и живопись сольются, как сны и явь, как зренье и слух. Музыкальный театр – верх слиянности искусств. Подлинная опера еще не наступила – светлое будущее вагнеровской музыкальной драмы. Но скоро! Завтра зашагает по парижским площадям «chantiers de jeunesse»[4]. Детский хор в «Кармен» превзошел все ожидания: марширует с песней «Die alten bösen Kinder»[5]. Бизе писал по-немецки, это оговор, что он француз. А шестнадцатитомная французская энциклопедия на русском языке уже обрадовалась: «Жора из наших». Да он вам по зятю Бизе! Когда ты пел в хоре, о Плетневе тоже плели, что совмещает гримерство с хормейстерством, что у кого сопрано, тому оставит его на всю жизнь. Уже повел тебя на медосмотр в театральную уборную, где старым злым детям…
Свернувшись Калафом, во сне ел калач аж до заворота простыней. Прободение сна позабытой реальностью. Какое-то мгновение еще выбираешь между необъятным Берендеевым царством величиной с мир и республиканским шильцем. Выбор неизбежен в пользу демократии. Николай Иванович спал не в ночной тунике, и не в пижаме, а в одних трусиках. Свою берлогу ни с кем не делил, усовестился бы архипелага поверх матрасовки: хоть пятна и поблекли до бесцветности, это посередке, а с краев каждое как перышком обведено… как проволочкой обнесено…
Николай Иванович не представлял собою исключение из почти незыблемого правила, что обидчики всех на свете обидчивей. О, как он был уязвлен! Сто раз себе повтори: какой вчера вышел прелестный этюд под названием «Турандот», сотню раз скажи себе, что Принчипесса Данаевна меньше всего ждала такого исхода. И никакой Васеньке ведь не посмеет признаться, в чем его вина перед нею, не пожалуется на то, что выжлец – он, а она дичь… Все так, все так, все так. И тверди это себе тысячу раз и утешайся этим, да только не ждал ты такого исхода: «Гнусный тип». Этюд провалился.
Николай Иванович налил чайник, доставшийся от предыдущего жильца, которого за три недели до своего вселения сам же и транспортировал на Тегельское. Без отпевания. Вот такое случайное совпадение А что, бывают совпадения неслучайные? Вообще, что чином повыше, случайность или преднамеренность? От этого зависит… О, от этого зависит все. Есть Бог или нет.
Чайник, унаследованный от самоубийцы, был, как и его владелец – свой в доску, тоже русский человек. Червевидный носик служил для утоления жажды многих российских подданных. Почему чайник не разделил судьбу других чайников, а эмигрировал? Да очень просто: в пути это вещь незаменимая, за кипятком бегали на каждой станции. Отец Василисы-красавицы, он же отец русского кинематографа, отправился за кипятком с точно таким же. Ах, если б из «точно такого же» он превратился в «тот же самый»! Посредством мало ли каких жизненных хитросплетений, своей осмысленностью свидетельствующих в пользу Того, Кто «чином повыше»… Ах, какой бы вышел шедевр жизнетворчества!
Пока Николай Иванович выстраивал мир, закипело. Конструкция у спиртовки была невиданная, творение немецкого гения, которому нет равных в горе, надежде и радости (начало цитаты). Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть-чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком – под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял круглолицый жестяной чайник с кофейным родимым пятном в полчерепа, – вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона (конец цитаты).
Николай Иванович почему-то вспомнил – о, эти хитрющие «почему-то» – что приехал Васечкин брат. Собственно, приехал не к ней или к матери, а с советской киноделегацией – на показ их очередной эпохальной фильмы. Брат пошел по стопам отца, которому обязан своей, далеко не последней в истории русского кинематографа фамильей, вот только был ли, помимо нее, унаследован им и отцовский дар (как чайник – Николаем Ивановичем), или большевикам льстило иметь своего Васильевского? Они теперь скрепляют кровью позвонки, чают преемственности.
Третьего дня Василиса Родионовна привела Родиона Родионовича к Ашерам, это была очень забавная встреча. Ашеры поеживались: не хотелось попасть в большевизаны. А с другой стороны, сколько можно озираться на «княгиню» Александру Семеновну Дембо?
Раздался звонок. Подобрались. Оттудашний. («Духа вызывали?») Одет таким он франтом. Золотая цепочка легла буквой J – не похоже, что в жилетном кармане якорь с «Броненосца “Потемкин“». Кровные узы с Васей налицо без ехидной оговорки: дескать, что в ней влечет, то в нем отвращает. Разве что немного морда шкафа, зато Родион Родионович вполне импозантный товарищ. Не в пример Николаю Ивановичу. Тот – выжлец, гончий кобель, которым Главный Выжлятник травит род человецый. Николай Иванович и дышит-то не как все нормальные люди, он нюхает воздух.
Братец Васеньки Родионовны Родион Родионович самим фактом своего появления поверг в трепет эмигрантские души: повеяло с полей Родины. Тактично обходились острые углы – не скажешь. Обходились, но бестактно. Пришелец из будущего, желая сделать хозяевам приятное, назвал немецкое кино лучшим в мире – как если б пришел в немецкий дом. Нахваливая Берлин, говорил «у вас»: «Перещеголяли Америку. Какое у вас движение на улицах». И получалось, со своим «у нас» они были самозванцами по обе стороны пограничного столба. Эмиграция – это утопия. При всех технических завоеваниях современной науки никто еще не научился селить людей в прошлом.
Макаров на сей раз позабыл усы дома. Обычно они воинственно стояли на чужих. Но в случае с Васечкиным братом в этом было бы что-то кровосмесительное.
Урываев, мастер на подкожные колкости, отложил сеанс китайской медицины. Он долго переводил взгляд с гостя на хозяина – и на других гостей. Потом вздохнул: настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя…
Николай Иванович держался отстраненно. Не принадлежа ни к одному из лагерей, он был сам себе лагерь, который разбил на дальнем холме, и, пока настоящая жизнь радостно о себе трубила, бился с наполеоном, делая это без лишних слов и без победных реляций, звуки которых почитал необходимым от посторонних ушей скрывать.
– …Приходится брать во внимание высокие риски, зато это удовлетворяет потребностям нашего зрителя в жизненной правде, – говорил Родион Васильевский-младший. – Это отличает нас от Голливуда…
Николай Иванович не любил Голливуд, но это еще не значит, что он любил тех, кто Голливуд не любит. Лучше б уж любили… дуры…
И в процессе чревоугодия, каким-то чудом не препятствовавшем процессу чревовещания, он пробурчал (с полным ртом не больно-то поговоришь):
– Ох уж мне эта советская грамматика: высокие риски… большие писки… Правда-матка неподмытая. А сами строят Голливуд-сити в центре Первопрестольной.
Но когда закипело и стих шум воды, чаю расхотелось. Николай Иванович смотрел на отечественный чайник… Сердце не камень, душа не кошкодав. Питал жалость к себе: обезглавленный Калаф. Он оделся и решил сходить выпить кофий в радио-кафе, тем более, что давно собирался.
Радио-кафе было новшеством. Их открылось сразу несколько, ближайшее называлось «Савиньи» – на Савиньиплац, в десяти минутах отсюда. Вечером они переполнены, а до полудня, кроме как по воскресеньям, всё пустует: и кинозалы, и купальни, и искусственный каток, и громадное, в поперечнике полсотни аршин, колесо в Тиргартене, которое все равно запустят и ради одной кабинки, верней, ради двух человек в ней. А вечером под колесом выстроится часовая очередь из желающих вознестись над Берлином – не всем же улыбнулось убийственное счастье: полетать на Пегасе.
К кофию Берг спросил себе «бёмише занэторте» – богемский сливочный торт, бросил в щель монету и прижал к уху радионаушник. Столики целомудренно отделялись один от другого загородками, как писсуары, – в знак того, что внимать радио было делом если не стопроцентно интимным, то достаточно приватным.
Радиостанций имелось несколько. Какой-то «мицци-шмицци» смешил публику, перемежая свои носатые хохмы такими же носатыми песенками. По другой станции последние новости. Николая Ивановича они не возбуждали ну ни с какой стороны – ни слева, ни справа. Да, фон Шлейхер с его десятыми долями процента, да, драчка в Альтоне – что нам-то с немецких страстей. Николай Иванович оставался бесчувственным бревном, слушая зажигательные речи этих продажных тварей, вот уж теперь и в трубке, за установленную таксу.
Наконец-то музыкальная программа. Никакой политики. «Was deutsch und echt, wüsst keiner mehr», – поет Ганс Закс. «Что истинно немецкое, никто не знает больше». Николай Иванович ушам своим не верит: чистый Шаляпин! Только на чистом немецком. Кто же это? Как Шиллера декламирует. «Ehrt Eure deutschen Meister!» – «Немецких чтите мастеров!»
«Вы слушали…» – или там «мы передавали…», в общем, это была трансляция «Мейстерзингеров» из только что открывшейся после ремонта Оперы на Бисмаркштрассе. (Ну и дела, идем с опережением графика. Еще один пришелец из будущего, из недалекого будущего. На открытие Немецкой Оперы действительно давались «Мейстерзингеры» в новой постановке, с Вильгельмом Роде в роли Ганса Закса, но произошло это в следующем сезоне. И зажигательные речи произносились, и тоже тварями, причем какими! Глядишь и понимаешь: непродажная тварь страшней продажной в тысячу раз.)
Съев «бёмише занэторте», выпив кофий, прослушав «Нюрнбергских мастеров пения» – и расплатившись за все, Берг вышел. Но прежде замедлил шаг: в другой ячее придурковатый тип, кивая склоненной к наушнику тупой своей башкою, то и дело подавал голос: «Хо-хо! Держи карман шире… Так он к тебе и приехал… Да что ты говоришь?..»
До четверга катафалком правит один – такой же придурковатый, только из Белграда. Всего погребальных автофургонов в конторе пять и семеро шоферов: Готтов, Берг, Кошник, Сарториус, Краузе, Оболенский и Божич. Сами расписывают вахту: кто, когда и куда. Мудроу это безразлично, вернее, тем, кого так зовут. На самом деле они давно уже никакие не Мудроу, владельцы сменились.
Но четверг – это в дальней перспективе, сегодня вторник и сегодня Николаю Ивановичу таксёрничать до утра. Время от времени подряжался. На ночную работу – всегда пожалуйста, хоть таксистом, хоть сторожем, хоть судомойкой, хоть половой щелью из притчи о потерянной драхме. В темноте спрос всегда выше предложения.
Весь день провалялся Берг со своею музой на заголившемся матрасе, которого не стыдился лишь перед нею одной. Встал, когда предметы в комнате ужинали: липкий стол облизывал ложку, хрустели хлебной крошкой ножки табурета, чугунная плитка уже которую неделю лакомилась убежавшим молоком. В сумерках это было ужасно аппетитно, включить свет значило испортить всем аппетит.
Через четверть часа исполнятся сутки, как был произведен опыт над Лилией Долин. Маленький юбилей. Чтобы его отпраздновать, Берг достал из буфета на четверть съеденную булку и доел ее вприкуску с рафинадом – любимое кушанье с детских лет. Напился из носика, остальное вылил в горшок, оставшийся от прежнего жильца вместе с чайником (горшок – цветочный). И, подученный своей музой, пустой этот чайник завернул в немецкую газету. Николай Иванович был падок на газетные шапки: «Этот отец заколол свое сладкое дитя», «Кто зарыл обезглавленный труп на краю леса?» Поэтому покойному «Рулю» или «Газете», доживавшей свои последние месяцы, предпочитал «Берлинер иллюстрирте».
Так и зашагал в таксомоторный гараж с большим свертком под мышкой. Если б он сам себя повстречал на улице, то подумал бы: вот, несет отрубленную голову, необязательно Калафа, может телячью, но – голову. В автомобиле сунул ее (чайник, господи) в дырку от запасной шины и пошел выписывать «шайну».
Сейчас самое пассажироемкое время. На тебя кидаются толпою, но везунчиков в этой толпе раз-два и обчелся. Например, позабывший впопыхах свою трость – в отличие от сдачи – везунчик на коровьи бега: там ждет его любовь. Шляпа на нем подбоченилась только наполовину: слева поле загнуто вверх, справа опущено.
По случайному совпадению, у следующего полуопущено правое веко. Неверными пальцами он берет папиросу, закуривает лишь от третьей спички – снайпер давно бы уж пристрелил. А может, давно уже и пристрелил и позади тебя подскакивает чучело с небрежно вставленными стразовыми глазками? Таким вроде бы не до сдачи. Но когда едешь на последние… надо еще, чтоб на цветы хватило и на перонный билет.
Или везунчик в казино, оттуда будет не везунчик, а на своих двоих идунчик.
До полуночи ездят, по преимуществу, в половинном составе. Дама и валет в хорошо перетасованной перед началом игры колоде редко оказываются рядом – рядом они ложатся на стол. Да так и остаются, на пару сметенные в отбой. Отбой у них ближе к трем, когда все чаще говоришь «данке шёёён» – в ответ на командирское «отставить», относящееся к твоей руке, якобы отсчитывающей сдачу.
Но возможны проявления нетипичного, градации внутри образа: баранья нога скандала, посыпанная крупной солью слез, или куриная ножка – в золотисто-лоснящемся чулочке. Поверх плечика пушнина, завитки возле ушей, утомленный взгляд. Дует на горячее округленно-алыми губками. Вамп. Герр Альберих сам открывает ей дверцу – перстами, унизанными на сумму, равную той, что недосчитались в сейфе.
– Езжай домой, сокровище, не сердись. Гейнц еще должен отвезти твоего малыша к Оппенгеймам.
Только тронулись, хребтом чувствуешь: позади ерзанье.
– Меня укачивает, откройте окно…
Тормозим.
– У вас есть средство от головной боли?
Напротив Löwenapotheke.
– Купите и скорей возвращайтесь. Вы знаете, что нужно купить… Вот вам деньги.
– Мадам, я не приму от вас денег.
– Я так и подумала. Гейнц всегда у меня берет. Вы русский князь? Ах, вы цигойнер барон… Я знаю один пустырь в Грюневальде. Или хотите показать мне свой табор? Ах мал мала меньше… Камасутра писалась в фиакре с опущенным верхом.
С ночным шофером такое приключается раз в тысячу и одну ночь. Не будем переворачивать страницу. На пустыре, куда они въехали, громоздились кубометры стройматериалов, покрытых толем. Но пока что массовому проникновению сюда человечества предшествовали единичные вылазки. Вдалеке у леса маячила фигура. В предрассветной мгле не разобрать ни чем привидение занимается, ни какую может таить опасность для двух священнодействующих. Не похоже, чтобы погасивший фары автомобиль привлек его внимание.
– Что он там делает? – шепнул Берг.
– Не видите, с трупом балуется, – к подозрительному соседству она отнеслась легкомысленно: мы не мешаем ему, он не мешает нам.
Между двенадцатью и часом у ночного таксиста передышка. Вечер простер перепончатые крыла равно и над теми, для кого лишь начинался, и над теми, кто, наскуча всем – и всеми – вот-вот ускользнет. Давеча ливрейные Kutscher’ы с бакенбардами, бритые cubman’ы, усатенькие postillon’ы – а в России лихачи и поодаль ледащие ваньки – выстраивались в ожидании господ, коротая время в разговорах. Так же и шоферы теперь подсаживаются друг к другу поболтать. Или с серьезным видом читают газету. А если книжку – то по-русски. Кто-то ест припасенный шинкенброт. Кто-то, запрокинув голову, спал. Что до Николая Ивановича, то он имел обыкновение заезжать в крепри, работавшую всю ночь напролет – французскую блинную, которую держала чета из Эльзаса. Николай Иванович намазывал горячий блин всем подряд, медом, шоколадным маслом, мармеладом из фаянсового бочонка с вызывающей надписью – в сине-бело-красную вертикальную полоску: «Vеritable confiture de pomme d’Alsace» – «Настоящее эльзасское яблочное повидло».
А кем-то в это время поедался наполеон. Берг, не отказывавший себе в том, что могло быть сочтено жизнетворческим порывом, сгонял и туда. Стал напротив, чуть наискосок. Уснувший дом походил на мертвый зуб, и только шесть окон праздновали полночь. Но сосед терпит, не жалуется домовладельцу на полуночников. Им можно. В «Комише Опер» спектакли заканчиваются поздно, публика расходится поздно, видишь, на лестнице вспыхнул свет… в сонном мозгу у соседа все смешалось.
Берг тоже видит, как на лестнице вспыхнул свет. Дверь парадной отворилась. Инженер Урываев с незнакомцем – уж не замена ли Николаю Ивановичу? Вышли и, как по команде «мальчики налево, девочки направо», зашагали в разные стороны. Николай Иванович смотрел в спину Урываеву: пальтецо, руки в карманах, скорый шаг. Так ходят в поздний час по безлюдной улице, глядя перед собой, целеустремленно.
Как прикажете это понимать? Не доходя до угла, воровато огляделся, пересек улицу и пошел назад. Направляется к такси. Николаю Ивановичу совсем не улыбалось, чтобы завтра все знали: он приезжал и караулил под окнами. Но Урываев прошел мимо. Он явно что-то затевал: спрятался за выступом дома – соседний расположен в глубине, отгороженный от улицы палисадником. Это уже становится интересным.
В парадной снова светло. Вышла целая компания: мужественный юноша, всегда в пудре и трауре, Вася, которая сразу же взяла Макарова под руку, еще барышня, страдавшая редкой формой шизофрении: раздвоением внешности – и в результате разделившаяся на две.
Ушли. Что дальше? А дальше Кошмарик. Покрутив головой налево-направо, перебежала улицу прицельно – к тому месту, где скрывался Урываев. В зеркальце было видно, как он шагнул к ней и увлек ее в кусты.
Берг воспрял духом, но дал моменту созреть. Потом переключил на задний «ганг» и с потушенными фарами резко подал вдоль тротуара.
– Александр Ильич! Розалия Фелициановна! Прыгайте в мой фиакр! Индия может утереться, фиакр – родина камасутры, – он произносил это в черноту зрительного зала – открыв дверцу и высветив себя.
Тишина.
– Может, за фельдшером съездить, а? Александр Ильич! Волки, если попадает лапа в капкан, ее себе отгрызают.
Николай Иванович совсем позабыл о чайнике, а на приборной доске стрелки флюоресцентных часов торопили: скоро опустеют полотна Отто Дикса, сошедшим с них даешь оливковые таксомоторы!
– Ну так я за фельдшером.
И уехал.
По дороге в «Адлер», где обычно останавливались советские товарищи, Николай Иванович искушал себя: появиться в четверг как ни в чем не бывало у Ашеров? Побеседует с хозяином. «Давыд Федорович, ваши немцы называют “Фауста” “Маргаритой”». – «Если б Гуно написал “Войну и мир”, ее в России просто бы не ставили». – «Опера “Война и мир”? Ария Кутузова? Забавно». Воздаст должное милльфёю. «Вы, Маргарита Сауловна, ни дня без строчки».
Как бы держался Урываев? А Кошмарик? Для них единственный выход: понятия ни о чем не иметь. Было темно, не было лиц. А на маскараде все можно – и им, и ему. Да, мы знаем, что ты знаешь, что мы знаем, что ты знаешь… Как будто угодил в анфиладу зеркал, mise en abyme[6]. Неосторожное словечко, неосторожное движение, и зеркало вдребезги. Уличили себя.
Лилия Давыдовна, Лилия Долин… Завтрашнюю ночь еще таксёрит, а с четверга снова «харонит». Возьмет и придет вечером. Что, выставят?
В шоферском кожаном кепи, делавшим его невидимкой в глазах гинденбургоподобных швейцаров, Николай Иванович направился в рецепцию: ему поручено передать фильм-продуценту Васильевскому…
Консьерж опускает глаза, переводит взгляд на «решето» с ключами.
– Он у себя. Я вас соединю.
Берг вошел в кабинку. Раздался звонок.
– Алло, Родион Родионович…
– Сейчас дам его («Родя, тебя…»).
– Да.
– Добрый вечер, Родион Родионович.
– Добрый. Кто это?
– У меня для вас пакет.
– Что за пакет?
– Я вам все объясню. Да вы сами увидите.
– Хорошо, поднимайтесь.
– Понимаете, я в коляске.
– Ладно, сейчас буду.
Васильевский вышел без галстука. Выйдя из лифта, принялся искать глазами инвалидное кресло. (Николай Иванович дебютировал в жизнетворчестве на сходном материале, с привлечением ребенка-калеки. Цель: маленькое, но едкое недоразумение.)
Николай Иванович окликнул Васильевского.
– Вы? – удивился тот. – А где же обещанная коляска?
– Она снаружи. С девяти до шести я развожу в ней инвалидов… Учтите, у вас номер на двоих, а подарок у меня исключительно для вас. Держите?
– Что это?
– Разверните. Из почтения к вам я специально завернул в настоящую газету, не в эмигрантскую.
Тот, развернув:
– Ну и как прикажете это понимать?
– Как, вы не узнаете родимое пятно на боку? С этим чайником ваш отец пошел за кипятком.
Родион Васильевский-младший хлопал глазами, словно собирался взлететь. Несколько раз открывал рот, но только сглатывал.
– Узнали, да? – участливо произнес Берг. – Это мне досталось от предыдущего жильца. Он повесился из-за вашей негодницы-сестрицы. Сама Васенька не в курсе… я о чайнике. Матушка и подавно не в курсе. Ей лучше не рассказывать. У Родиона Васильевича давно другая семья, другое имя. Это имя вам знакомо. Отрадно сознавать, что на чужбине его талант не стерся. Он кинопродуцент, третья фабрика Голливуда. Может, это примирит вас с Голливудом. А может, еще больше оттолкнет. Он начал жизнь с азов, как многие в Америке. Это в Европе мы живем прошлым. Слишком уж культурно ей обязаны, слишком уж все здесь напоминает о России. А Америка тебе говорит: о’кэй, все прошло, как с белых яблонь дым.
Пальцы Родиона Родионовича шарят под кадыком в поисках запонки: расстегнуть… не была застегнута… был без галстука.
– Выйдемте отсюда куда-нибудь, – сказал он.
– Сделайте одолжение.
Нелепо засеменили вдвоем в одном из клиньев вращающейся двери, куда Васильевский ринулся следом за Бергом. Он наступал ему на пятки. При этом под мышкой держал чайник – как позирующий перед камерой вратарь держит мяч.
– Извините, что не зову к себе, у меня дама. Музой зовут, представляете? О имена, о нравы. Сейчас вы услышите историю любви. Хотите, уединимся в моем фиакре?
Истории эти все «на одно лицо»: Вертер, купринский Желтков… Этого звали Русей – о котором рассказывал Берг и после которого остались чайник, герань да еще коробка с письмами, переданная хозяйкой новому жильцу, благо тоже был «руся». Написаны они слогом, на какой даже в пьяном виде не каждый способен. Но Руся сходил с ума по Василисе – сходил, сходил да и сошел. Писал на конверте свое имя и собственный адрес, отправляя письмо «бесценной Васеньке Родионовне» и «Васеньке-котеньке» – так, по-земному ластился он к Прекрасной Даме. То был сад радостей земных, а не вертоград небесный. И штемпель черной смазанной радугой в углу марки подтверждал: письмо как письмо, в сумке у почтальона все такие.
– Мое мнение: он специально надрезал конверт женскими маникюрными ножницами с загнутыми концами. Воображал себя в такие моменты Василисой. Я иногда беру у хозяйки эти ножницы – срезать заусеницы. Однажды он написал дословно следующее… у меня фотографическая память, вижу каждое слово, стоит закрыть глаза.