Litres Baner
Сашка Жегулев

Леонид Андреев
Сашка Жегулев

8. Смерть Петруши

Разбившись на маленькие отряды, как было принято, рассеялись в ночи лесные братья. С Жегулевым остались коренные, Колесников, матрос и Петруша, да еще Кузьма Жучок, тихий и невзрачный по виду, но полезный человечек. Бесконечно долго уходили от зарева, теряя его в лесу и снова находя в поле и на горках: должно быть, загорелись и службы, долго краснелось и бросало вперед тени от идущих. Наконец закрылось зарево холмом, и тут только почувствовали идущие, что они устали и что над землею стоит тихая, летняя, пышная, уже глубокая ночь.

Присели у межи; Петруша потер руку о траву и сказал:

– Росная.

Ржавым криком кричал на луговой низине коростель; поздний опрокинутый месяц тающим серпочком лежал над дальним лесом и заглядывал по ту сторону земли. Жарко было от долгой и быстрой ходьбы, и теплый, неподвижный воздух не давал прохлады – там в окна он казался свежее. Колесников устало промолвил:

– Скоро и рассвет: долго нам еще идти. А все-таки приятно, что дом, того-этого… Петруша, ты рад?

– Рад, Василь Василич.

– Теперь, пожалуй, и наскакали, головешки подбирают, – сказал Андрей Иваныч про стражников и протянул папиросу Жучку: – Возьми, Жучок.

Жегулев прикинул глазами небо и вслух задумался:

– Не знаю, пересекать ли нам большак или уж прямо?.. Прямо-то версты на две дальше. Как вы думаете, Андрей Иваныч?

– Пойдем через большак, чего там, – сказал Колесников.

– Рассвенет к тому времени, как бы не наткнуться, – нерешительно ответил матрос.

– Сами говорите, наскакали, а теперь боитесь. Вздор!

Решил вопрос Кузька Жучок, человек с коротким шагом:

– Ну, а встретятся, в лес стреканем, – эка!

Охая и поругиваясь, тронулись в путь, но скоро размялись и зашагали ходко. С каждой минутой бледнела жаркая смуглота ночи, и в большак уперлись уже при свете, – правда, неясном и обманчивом, но достаточно тревожном. Тридцатисаженной аллеей сбегали по склону дуплистые ракиты и чернел узенький мостик через ручей, а за ним лезла в кручу облысевшая дорога и точно готовила засаду за неясным хребтом своим. За ручьем, в полуверсте налево начинался огромный казенный лес, но, в случае чего, до него пришлось бы бежать по открытому, голому, стоявшему под паром полю.

– Долго будем думать? – сердито сказал Колесников и крупно зашагал по склону, вихляя щиколоткой в многочисленных глубоких, еще не разбитых в пыль колеях и колчах; за ним, не отставая, двигались остальные. И уже у самого мостика за шумом своих шагов услышали они другой, более широкий и дружный, несшийся из-за предательской кручи. Сразу догадавшийся Жегулев остановил своих и тихо скомандовал:

– Слушать! Через мост бегом, на подъем, не дойдя до верху, налево до лесу. В случае – залп! Живыми не сдаваться! Двигай!

Сонно и устало подвигались солдаты и стражники – случайный отряд, даже не знавший о разгроме уваровской экономии, – и сразу даже не догадались, в чем дело, когда из-под кручи, почти в упор, их обсеяли пулями и треском. Но несколько человек упало, и лошади у непривычных стражников заметались, производя путаницу и нагоняя страх; и когда огляделись как следует, те неслись по полю и, казалось, уже близки к лесу.

– Гони! – отчаянно крикнул офицер на казачьем седле и выскакал вперед, скача по гладкому пару, как в манеже; за ним нестройной кучей гаркнули стражники – их было немного, человек шесть-семь; и, заметая их след, затрусили солдаты своей, на вид неторопливой, но на деле быстрой побежкой.

Лес был в семидесяти шагах.

– Стой! Пли! – крикнул Жегулев.

Через голову убитой лошади рухнул офицер, а стражники закружились на своих конях, словно танцуя, и молодецки гикнули в сторону: открыли пачками стрельбу солдаты. «Умницы! Молодцы, сами догадались!» – восторженно, почти плача, думал офицер, над которым летели пули, и не чувствовал как будто адской боли от сломанной ноги и ключицы, или сама эта боль и была восторгом.

Колесников, бежавший на несколько шагов позади Петруши, увидел и поразился тому, что Петруша вдруг ускорил бег, как птица, и, как птица же, плавно, неслышно и удивительно ловко опустился на землю. В смутной догадке замедлил бег Колесников, пробежал мимо, пропустил мимо себя Жучка, торопливо отхватывавшего короткими ногами, и остановился: в десяти шагах позади лежал Петруша, опершись на локоть, и смотрел на него.

«Жив!» – радостно сообразил Колесников, но сообразил и другое и… С лицом, настолько искаженным, что его трудно было принять за человеческое, не слыша пуль, чувствуя только тяжесть маузера, он убийцею подошел, подкрался, подбежал к Петруше – разве можно это как-нибудь назвать?

Не мигая, молча, словно ничего даже не выражая: ни боли, ни тоски, ни жалобы, – смотрел на него Петруша и ждал. Одни только глаза на бледном лице, и ничего, кроме них и маузера, во всем мире. Колесников поводил над землею стволом и крикнул, не то громко подумал:

– Да закрой же глаза, Петруша! Не могу же я так!

Понял ли его Петруша, или от усталости – дрогнули веки и опустились.

Колесников выстрелил.

9. Фома Неверный

…Это было еще до смерти Петруши.

В один из вечеров, когда потренькивала балалайка, перебиваясь говором и смехом, пришел из лесу Фома Неверный. Сперва услыхали громкий, нелепый, то ли человеческий голос, то ли собачий отрывистый и осипший лай: гay! гay! гay! – а потом сердитый и испуганный крик Федота:

– Куда лезешь, черт! Напугал, черт косолапый, чтоб тебе ни дна ни покрышки!

И в свет костра, по-медвежьи кося ногами, вступил огромный, старый мужик, без шапки, в одном рваном армяке на голое тело и босой. Развороченной соломою торчали в стороны и волосы на огромной голове, и борода, и все казалось, что там действительно застряла с ночевки солома, – да так оно, кажется, и было. И весь он был взъерошенный, встопыренный, и пальцы торчали врозь, и руки лезли, как сучья, – трудно было представить, как такой человек может лежать плоско на земле и спать. Сумасшедшим показался он с первого взгляда.

– И впрямь черт! – сказал Иван Гнедых и пододвинулся к матросу.

Мужик заговорил, и опять стало похоже на собачье гay! гay! Неясно, как обрубленные, вылетали громкие слова из-под встопыренных усов, и с трудом двигались толстые губы, дергаясь вкривь и вкось.

– Где атаман? Атаман гау, атамана гау мне надо, Жегулева, Жегулева гау!

Ему показали на Сашу. Всеми ершами своими он повернулся на Сашу и несколько раз фукнул:

– Фу, фу, фу! Ты атаман? Фу – ну, Рассея-матушка, плохи дела твои, коли мальчишек, гау, гау, спосылаешь! Гляди!

И всеми ершами своими повалился на колени и стукнул лбом; быстро встал.

– Чего тебе надо? – спросил Жегулев.

– Я Фома Неверный. Слушай, гау, гау! Бога нет…не надо, душа клеточка. Вот тебе мой сказ!

И быстро оглянулся кругом, ища одобрения, и Еремей строго и одобрительно подтвердил:

– Верно, Фома, садись, гость будешь.

Как-то подвернув ноги, Фома быстро сел наземь и неподвижно уставился на Сашу; но как бы ни тихо сидел он, что-то из него беспокойно лезло в стороны, отгоняло близко сидящих – глаза, что ли!

– Так чего же тебе надо, Фома?

– Я барыню зарезал.

– Какую барыню? За что?

– Не знаю, тау, тау!

Мужики закивали головами, некоторые засмеялись; усмехнулся и Фома. Послышались голоса:

– Чудак человек, да за что-нибудь же надо! Курицу и ту, а ты барыню.

– Она, эта барыня, что-нибудь тебе сделала? Обидела?

– Не. Какая обида, я ее дотоль и не видал. А так и зарезал, жизню свою, тау, тау, оправдать хотел. Жизню, тау, тау, оправдать. С мальчонком.

Замолк нелепо; молчали и все. Словно сам воздух потяжелел и ночь потемнела; нехотя поднялся Петруша и подбросил сучьев в огонь – затрещал сухой хворост, полез в клеточки огонь, и на верхушке сквозной и легкой кучи заболтался дымно-красный, острый язычок. Вдруг вспыхнуло, точно вздрогнуло, и засветился лист на деревьях, и стали лица без морщин и теней, и во всех глазах заблестело широко, как в стекле. Фома гавкнул и сказал:

– Поисть дали бы, братцы. Исть хоцца.

Жарко стало у костра, и Саша полулег в сторонке. Опять затренькала балалайка, и поплыл тихий говор и смех. Дали поесть Фоме: с трудом сходясь и подчиняясь надобности, мяли и крошили хлеб в воду узловатые пальцы, и ложка ходила неровно, но лицо стало как у всех – ест себе человек и слушает разговор. Кто поближе, загляделись на босые и огромные, изрубцованные ступни, и Фома Неверный сказал:

– Много хожу, тау, тау. Намеднись на склянку напоролся.

Евстигней подтвердил:

– Это бывает. Работали мы мальчишкой на стеклянном заводе, так по битому стеклу босой ходил. Как мастеру форма не понравится, так хрясь об пол, а пол чугунный. Сперва резались, а потом и резаться перестало, крепче твоего сапога.

Петруша затренькал балалайкой, лениво болтая пальцами.

– Спой, Петруша.

– Нет, не хотится мне петь.

– Так сыграй, чего форсишь. А Фома попляшет!

Мужики засмеялись, и сам Фома охотно хмыкнул – словно подавился костью и выкашливает. Иван Гнедых оживился, сморщился смешливо и начал:

– Нет, погоди, что я на базаре-то слыхал! Будто раскапывали это кладбище, что под горой, так что ж ты думаешь? – все покойники окарач стоят, на четвереньках, как медведи. И какие барины, так те в мундирах, а какие мужики и мещане, так те совсем голые, в чем мать родила, так голой задницей в небо и уставились. Ей-Богу, правда, провалиться мне на этом месте. Смехота!

Некоторые засмеялись, Еремей сказал:

– Врешь ты! И откуда в городе мужики?

«Интересно бы узнать, что теперь у нас в городе рассказывают?» – подумал тогда Колесников, привычно, вполслуха, ловя отрывки речей. И вдруг, как далекая сказка, фантастический вымысел, представился ему город, фонари, улицы с двумя рядами домов, газета; как странно спать, когда над головою крыша и не слышно ни ветра, ни дождя! И еще страннее и невероятнее, что и он когда-то так же спал. Взглянул Колесников в ту сторону, где красными черточками и пятнами намечался Погодин, и с тоскою представил себе его: лицо, фигуру, легкую и быструю поступь. Вчера заметил он, что шея у Саши грязная.

 

«Эх, того-этого!.. – подумал со вздохом Колесников и свирепо скосил глаз на тренькавшего Петрушу. – Еще запоет младенец!» Что-то зашевелилось, и всей своей дикой громадой встопорщился над сидящими Фома Неверный: тоже сокровище!

Шагнул через чьи-то ноги и озирается; как сучья лезут руки, и в волосах стоит солома… или это сами волосы так стоят? Гавкает.

– Да куда ты? – спрашивает кто-то тревожно. – Мамон набил, теперь спать ложись.

– Он постели ищет. Фома, постели ищешь?

– Вся тебе земля постеля, куда прешь? Взвозился, черт немазаный!

– А к атаману, тау, тау! К атаману. К Жегулеву, Александру Иванычу, Жегулеву!

«Завтра же его прогоню, надо Андрею Иванычу сказать», – решил Колесников и видит, что Саша уже встал и Фома закрывает и будто теснит его своей фигурой. Тревожно шагнул ближе Колесников.

– Еще чего? – спрашивает Жегулев. – Спать иди, завтра скажешь.

Фома затурчал:

– Поел я, а за хлеб-соль не благодарю. Ничей он. Слыхал мой сказ?

И оглянулся кругом, ища одобрения, но все молчали. Саша ответил:

– Слыхал.

– А теперь гляди! – С этими словами Фома быстро опустился на колени и стукнул землю лбом. Так же быстро встал и ждет.

– За что ты мне кланяешься, Фома?

Фома ответил:

– Я всем убивцам в землю кланяюсь, тау, тау. Хожу по Рассее и ищу убивца, как увижу, так и поклонюсь. Прими мой поклон и ты, Александр Иваныч.

И ушел, как пришел, только его и видели, только его и знали. Дернул ершами, захрустел сучьями в лесу, как медведь, и пропал.

– Экая образина, черт его подери! Какую комедию развел, комедиант, – прогудел Колесников и неправдиво засмеялся. – Сумасшедший, таких на цепь сажать надо.

Но никто не откликнулся на смех, и на слова никто не ответил. И что-то фальшивое вдруг пробежало по лицам и скосило глаза: почуял дух предательства Колесников и похолодал от страха и гнева. «Пленил комедиант!» – подумал он и свирепо топнул ногой:

– Ты что молчишь, Еремей: тебе говорю или нет, подлец!

Еремей, по-прежнему кося глаза, нехотя отозвался:

– Ну и сумасшедший!.. Чего орешь?

Услужливые голоса подхватили:

– Сумасшедший и есть! На ем и халат-то больничный, ей-Богу!

– Дать бы ему хорошего леща… Тоже, хлебца просит, а благодарить не хочет, хлеб, говорит, ничей.

– Поди-ка, сунься к нему, он тебе такого леща даст! Черт немазаный! И голова же у него, братцы; не голова, а омет. Смехота!

– То-то ты и посмеялся!

Андрей Иваныч крикнул:

– Смирно! Тут вам не кабак.

Примолкли, посмеиваясь и подмигивая Андрею Иванычу: ну-ка еще, матрос, гаркни, гаркни! Но чей-то голос явственно отчеканил:

– Какой кабак! Храм запрестольный! Всех разбойников собор!

Неласково засмеялись. И опять забалакала балалайка в ленивых руках Петруши, и зевал Еремей, истово крестя рот. Притаптывали костер, чтобы не наделать во сне пожара, и не торопясь укладывались на покой.

Кто приходил и кто ушел? Кто поклонился земно Сашке Жегулеву? Ушел Фома Неверный, и тишиной лесною уже покрылся его след.

10. Васька плясать хочет

На следующий день после смерти Петруши в становище проснулись поздно, за полдень. Было тихо и уныло, и день выпал такой же: жаркий, даже душный, но облачный и томительно-неподвижный – слепил рассеянный свет, и даже в лесу больно было смотреть на белое, сквозь сучья сплошь светящееся небо.

Благополучно вернувшийся Васька Соловей играл под березой с Митрофаном и Егоркой в три листика. Карты были старые, распухшие, меченые и насквозь известные всем игрокам, – поэтому каждый из игроков накрывал сдачу ладонью, а потом приближал к самому носу и, раздернув немного, по глазку догадывался о значении карты и вдумывался.

– Прошел.

– Двугривенный с нашей.

– С нашей тоже. Не форси!

– Полтинник под тебя; видал?

– А это видал: замирил, да под тебя… двугривенный?

– Ходи!

Колесников, помаявшись час или два и даже посидев возле игроков, подошел к Жегулеву и глухо, вдруг словно опустившимся басом, попросил:

– Можно мне, Саша, уйти с Андреем Иванычем? Нехорошо мне, того-этого, мутит.

– Конечно! Куда хочешь пойти?.. Осторожно только, Василий.

– Да пойду на то место, ну, на наше, – он понизил голос, покосившись на игроков. – Землянку копать будем. Тревожно что-то становится…

– Вчерашнее?

– Не столько оно, сколько, того-этого, вообще недоверие, – он понизил голос, – помнишь этого сумасшедшего, как он поклонился тебе? Пустяки, конечно, но мне Еремей тогда, того-этого, не понравился.

– Пустяки, Василий. Когда вернешься?

– Да завтра к полудню. Будь осторожен, Саша, не доверяй. За красавцем нашим, того-этого, поглядывай. Да… что-то еще хотел тебе сказать, ну да ладно! Помнишь, я леса-то боялся, что ассимилируюсь и прочее? Так у волка-то зубы оказались вставные. Смехота!

Еще в ту пору, когда безуспешно боролись с Гнедыми за дисциплину, матрос и Колесников настояли на том, чтобы в глуши леса, за Желтухинским болотом, соорудить для себя убежище и дорогу к нему скрыть даже от ближайших. Место тогда же было найдено, и о нем говорил теперь Колесников.

Ушли, и стало еще тише. Еремей еще не приходил, Жучок подсел к играющим, и Саша попробовал заснуть. И сразу уснул, едва коснулся подстилки, но уже через полчаса явилось во сне какое-то беспокойство, а за ним и пробуждение, – так и все время было: засыпал сразу как убитый, но ненадолго. И, проснувшись теперь и не меняя той позы, в которой спал, Жегулев начал думать о своей жизни.

Уже много раз со вчерашней ночи он вспоминал свое лицо, каким увидел его в помещичьем доме в зеркале: здесь у них не было осколочка, и это оказалось лишением даже для Колесникова, полушутя утверждавшего, что вместе с электричеством он введет в деревне и зеркала «для самоанализа». Зеркало у Уваровых было большое, и сразу увидел себя Саша во весь рост: от высоких сапог, перетянутых под коленом ремнем, до бледного лица и старой гимназической, летней без герба фуражки; и сразу понравилась эта полузнакомая фигура своей мужественностью. Лица он тогда не рассматривал, но твердо до случая запомнил и теперь, вызвав в памяти, внимательно и серьезно оценил каждую черту и свел их к целому – бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность не только от прежнего, но и от самого себя. «Хорошее лицо, такое, как надо», – решил Жегулев и равнодушно перешел к другим образам своей жизни: к Колесникову, убитому Петруше, к матери, к тем, кого сам убил.

Так же холодно и серьезно, как и свое лицо, рассмотрел убитого телеграфистика, вчерашнего Поликарпа, отвратительную, истекающую кровью сальную тушу, и солдата без лица, в которого вчера бил с прицела, желая убить. Солдат свалился, наверное, убитый. Бесстрастно вставали образы, как на экране, и вся теперешняя жизнь прошла вплоть до Петрушиной осиротевшей балалаечки, но странно! – не вызывали они ни боли, ни страдания, ни даже особого, казалось, интереса: плывет и меняется бесшумно, как перед пустой залой, в которой нет ни одного зрителя. Даже мать, о которой он думал долго, соображая, что она делает теперь, даже Женя Эгмонт, даже покойный отец: видится ясно, но не волнует и не открывает своего истинного смысла. А попробует размыслить и доискаться ускользающего смысла, – ничего не выходит: мысли коротки и тупы, ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком. И прошлое хоть вспоминается, а будущее темно, неотзывчиво, совсем не мыслится и не гадается – даже не интересует.

– Окаменел я! – равнодушно заключает Саша и, решив шелохнуться, с удовольствием закуривает папиросу.

И с удовольствием отмечает, что руки у него особенно тверды, не дрожат нимало, и что вкус табачного дыма четок и ясен, и что при каждом движении ощущается тяжелая сила. Тупая и покорная тяжелая сила, при которой словно совсем не нужны мысли. И то, что вчера он ощутил такой свирепый и беспощадный гнев, тоже есть страшная сила, и нужно двигаться с осторожностью: как бы не раздавить кого. Он – Сашка Жегулев.

Уже смеркается без заката – или был короток сумрачный закат и невидимо догорел за лесом. В отверстие двери заглядывает темная голова и осторожно покашливает, по удальской линии картуза – Васька Соловей.

– Что надо, Соловьев? – спросил Саша.

– Не спите, Александр Иваныч? Поговорить бы надо, дело есть.

– Погоди, сейчас выйду. Еремей не приходил?

– Нет, да и не придет он нынче. Я тут погожу.

Жегулев вышел и, глядя на темнеющее небо, потянулся до хруста в костях. Недалеко куковала кукушка; скоро совсем стемнеет, не видно станет неприятного неба, и наступит прекрасная ночь.

– Пойдем пройтись, Соловьев, дорогой расскажешь.

– Да мне всего два слова, позвольте здесь, – уклонился Соловьев и, показалось, бросил взгляд в ту сторону, где сидели под деревом его двое и маленький Кузька Жучок. Поглядел в ту же сторону и Жегулев и почему-то вспомнил слова Колесникова об осторожности. Не понравился ему и слишком льстивый голос Соловья.

– Говори, – сухо приказал он, спиной прислонившись к дереву и плохо в сумерках различая лицо.

Соловьев раза два перешагнул на месте и, точно выбрав наконец ногу, оперся на нее и заложил руку за спину, на сборы поддевки.

– Да я все об том, Александр Иваныч, что надо бы вам отчитаться.

Жегулев не понял и удивился:

– Как отчитаться? Первый раз слышу.

– Первый-то оно первый, – сказал Соловей и вдруг усмехнулся оскорбительно и дерзко, – все думали, что сами догадаетесь. А нынче, вижу, опять Василь Василич с матросом ушел деньги прятать, неприятно это, шайке обидно.

Жегулев молчал.

– Деньги-то кровные! Конечно, что и говорить, за вами они не пропадут, как в банке, а все-таки пора бы… Кому и нужда, а кто… и погулять хочет. Вот вы вчера Поликарпа ни много ни мало как на тот свет отправили, а за что? Монастырь какой-то завели… не понимай я вашей хитрости, давно б ушел, человек я вольный и способный.

– Хитрости?

– Можно и другое слово, это как вам понравится.

– Подлости?

– Почему же подлости? Я, Александр Иваныч, таких слов не признаю: вы человек умный, да и мы не без ума. Мы уж и то посмеиваемся на мужиков, как вы их обошли, ну, да и то сказать – не всех же и мужиков! Так-то, Александр Иваныч, – отчитаться бы миром, а что касается дальнейшего, так мы вас не выдадим: монастырь так монастырь! Потом отгуляем!

Соловьев засмеялся и молодцевато переставил ногу и сплюнул: в ответе он был уверен. И вздрогнул, как под кнутом, когда Жегулев тихо сказал:

– Денег у меня нет.

– Нет?! А где же они?

– Роздал. Выбросил.

– Выбросил?

Соловей задохнулся от ярости и, сразу охрипши, обрываясь, забился в бессознательных выкриках:

– Эй, Сашка, остерегись! Эй, Сашка, тебе говорю!

Жегулев зажал в кармане браунинг и подумал, охваченный тем великим гневом, который, не вмещаясь ни в крик, ни в слова, кажется похожим на мертвое спокойствие: «Нет, убить мало. Завтра придут наши, и я его повешу на этой березе, да при всем народе. Только бы не ушел».

– Потише, Соловьев. Будешь кричать, убью, а так, может, и сговоримся.

– Кто кого! – кричал Соловей. – Нас трое, а ты один! Сволочь!

Но крикнул еще раз и смолк недоверчиво:

– Отчитывайся, жулик.

– Деньги у Василия.

– Врешь, подлец!

– Ей-Богу, я тебя пристрелю, Соловьев.

Было несколько мгновений молчания, в котором витала смерть. Соловьев вспомнил вчерашние рожи мужиков на аршинных шеях и угрюмо, сдаваясь, проворчал:

– Убивать-то ты мастер; такого поискать.

– Папироску хочешь?

– Свои есть.

Помолчали.

– А ты когда догадался, что я хитрю?

– Да тогда же и догадался, когда увидел, – угрюмо и все еще недоверчиво ответил Соловьев, – сразу видно.

Саша засмеялся, думал: «Завтра повешу!» – и слукавил несколько наивно, по-гимназически:

– Ну и врешь, Васька: мужики-то до сих пор не догадались!

– Какие не догадались, а какие…

«Или сейчас убить?»

– А какие?.. И все ты, Васька, врешь. Жаден ты, Васька!

– А ты нет? Я в Румынию уйду. Разбойничий век короток, сам знаешь, до зимы дотяну, а там и айда.

Сам же думал: «Хитрит барин, ни копейки не отдаст, своего дружка ждет. Эх, плакали наши сиротские денежки!»

– А совесть, Вася? – тихо засмеялся Жегулев, и даже Соловей неохотно ухмыльнулся. – Совесть-то как же?

– Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю: «Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек!» А потом погляжу на людей, и даже смешно станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей… пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь… сволочь!

 

– Ты опять?

Соловьев отошел на несколько шагов и через плечо угрожающе бросил:

– Завтра отчитываться… сволочь!

И, презрительно подставляя спину, точно ничего не боясь, неторопливо пошел к своим. Заговорили что-то, но за дальностью не слышно было, и только раз отчетливо прозвучало: сволочь! А потом смех. Отделился Кузька Жучок, подошел сюда и смущенно, не глядя Жегулеву в глаза, спросил:

– Костер-то надо или нет?

– Нет.

– А Соловей приказывает, что надо, – и все так же смущенно и не глядя, заскреб руками по земле, сбирая остатки хвороста, – я разожгу. Пусть погорит.

В той стороне бестолково и нескладно в неумелых руках задребезжала балалайка. Жегулев спросил:

– Это что?

– Васька плясать хочет. Петрушина балалаечка. Ушел бы ты куда, Александр Иваныч, – раньше он говорил «вы», – у Митрофана две бутылки с водкой.

– Ты пил?

– Я непьющий. Обыск у тебя хочут сделать, не верют, что деньги у Василия.

– А ты веришь?

Жучок поднял на него свое маленькое покорное лицо и, вздохнув, ответил:

– Мне ваши деньги не нужны.

Уходя на свое место на крутогоре, Жегулев еще раз услыхал смех и протяжный выкрик: сво-о-лочь! А вскоре за сеткою листьев и ветвей закраснелся огненный, на расстоянии неподвижный глаз, и вверху над деревьями встал дымный клуб. Не ложились и безобразничали, орали песни пьяными голосами.

Саша еще не знал, какой ужас брошен в его душу и зреет там, и думал, что он только оскорблен: только это и чувствовалось, – другое и чувствоваться не могло, пока продолжались под боком пьяный гомон, наглые выкрики, безобразные песни, притворные в своем разгуле, только и имеющие целью, чтоб еще больше, еще въедчивее оскорбить его. «Только бы дождаться утра и повесить!» – думал он гневно, не имея силы не слышать; и с одной этой мыслью, не отклоняясь, загораживая путь всему, что не эта мысль, проводил час за часом. Но не двигалась ночь, остановилась, темная, как и мысль. Интересно, что бы подумал и сказал отец-генерал, если бы слышал, как его сыну нагло и безнаказанно кричали: сволочь! «Ах, только бы дождаться утра и повесить!»

Но не двигалась ночь, и один был, не было возле руки. Раз зашуршало в кустах, и тихий, испуганный голос Жучка окликнул:

– Александр Иваныч! Александр Иваныч, где вы? Я их боюсь.

Ответа не было, и, закрыв на мгновение красный глаз огня, Жучок ушел. И опять потянулась нескончаемая ночь; наконец-то замерезжил нерешительный, нескончаемо-долгий рассвет. Костер едва дымился, и стихли песни: должно быть, ложатся спать. Но вдруг шарахнуло в ветвях над головою и прозвучал выстрел – что это? Жегулев приложил холодное гладкое ложе к щеке и тщетно искал живого и движущегося. Тихо и немо, и в тишине, возвращаясь из мрака и небытия, медленно выявляются стволы дерев, торчком стоящая трава. Неужели ушли?

Почти бегом побежал к потухшему костру: пусто. Зазвенели под сапогом склянки от разбитой бутылки; везде кругом белеют снежно разорванные, смятые страницы с мистерами и мистрис. Заглянул в шалаш: разворочено, разграблено – а на подстилке, у самого изголовья, кто-то нагадил. Либо с ними, либо от страху сбежал Жучок и где-нибудь прячется.

Один.

И тут только, избавившись от плена единственной и чуждой мысли, Саша почувствовал ужас и понял впервые, что такое ужас. Закружился, как подстреленный, и громко забормотал:

– Воры! Что же это такое? Воры, воры, ушли… Га-а-ды!

И встало перед глазами лицо вчерашней Глаши и ее полное отвращения, стонущее:

– Га-а-ды! Сашки Жегулевы!

Захотелось пить так, словно только в этом был весь смысл и разгадка настоящего. Но бочонок опрокинут, видимо, нарочно, кувшин также разбит. Догадавшись, полез с кручи к еле бежавшему ручью и только внизу почувствовал неловкость в пустых руках и вспомнил о маузере – куда его бросил? Но когда напился и намочил лицо и волосы, стал соображать и долго смотрел на крутой, поросший склон, по которому сейчас то полз он, то катился, ударяясь о стволы. Нащупал, не глядя, разорванную ткань на колене, а под ней тихо ноющую ссадину. Что это за ручей – был он здесь когда-нибудь?

Еще много часов оставалось до прихода Колесникова, и за эти часы пережил Саша ужаснейшее – даже самое ужасное, сказал бы он, если бы не была так бездонно-неисчерпаема кошница человеческого страдания. Все еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное. Справедлива совесть, укоряя: он пролил кровь невинных; справедлива будет и смерть, когда придет: он сам разбудил ее и вызвал из мрака; но как же можно думать, что он, Саша, бескорыстнейший, страдающий, отдавший все, – хитрит и прячет деньги и кого-то обманывает! Чего же тогда нельзя подумать про человека? И чего же стоит тогда человек – и все люди – и вся жизнь – и вся правда – и его жертва!

Жить рядом и видеть ежедневно лицо, глаза, жать руку и ласково улыбаться; слышать голос, слова, заглядывать в самую душу – и вдруг так просто сказать, что он лжет и обманывает кого-то! И это думать давно, с самого начала, все время – и говорить «так точно», и жать руку, и ничем не обнаруживать своих подлых подозрений. Но, может быть, он и показывал видом, намеками, а Саша не заметил… Что такое сказал вчера Колесников об Еремее, который ему не понравился?

О, ужас! Кто скажет, что все они не думают так же, но молчат и ждут чего-то, а потом придут и скажут: вор! Мать… а она знает наверное? А Женя Эгмонт?..

На мгновение замирает мысль, дойдя до того страшного для себя предела, за которым она превращается в голое и ненужное безумие. И начинает снизу, оживает в менее страшном и разъяряется постепенно и грозно – до нового обрыва.

…А те бесчисленные, не имеющие лица, которые где-то там шумят, разговаривают, судят и вечно подозревают? И если уж тот, кто видел близко, может так страшно заподозрить, то эти осудят без колебаний и, осудив, никогда не узнают правды, и возьмут от него только то гнусное, что придумают сами, а чистое его, а благородное его… да есть ли оно, благородное и чистое? Может быть, и действительно – он вор, обманщик, гад?

Останавливается мысль. Спокойно, как во сне, Саша закуривает папиросу и громко, разговорно, произносит:

– Сегодня опять будет облачно.

О том, что он произнес эту фразу, он никогда не узнал. Но где же недавняя гордая и холодная каменность и сила? – ушла навсегда. Руки дрожат и ходят, как у больного; в черные круги завалились глаза и бегают тревожно, и губы улыбаются виновато и жалко. Хотелось бы спрятаться так, чтобы не нашли, – где тут можно спрятаться? Везде сквозь листья проникает свет, и как ночью нет светлого, так днем нет темного нигде. Все светится и лезет в глаза – и ужасно зелены листья. Если побежать, то и день побежит вместе…

Ах? Кто-то идет.

Все ближе и ближе подходит странный Еремей. Почему-то улыбается и почему-то говорит:

– Здравствуй, Александр Иваныч.

И повторяет:

– Здравствуй, Александр Иваныч.

Но уже заметил, по-видимому, в каком состоянии Саша, хотя и не совсем понимает: остановился и смотрит жалостливо, с участием… или это кажется Саше, а на самом деле тоже думает, что он вор и попался? Саша улыбается, чистит испачканный бок и говорит, немного кривя губами:

– Ах, это ты, Еремей. А я тут… бок испачкал. Показалось мне…

– Сашенька!

Это он сказал: Сашенька… Кто же он, который верит теперь – лучший человек на земле или сам Бог? И так зелены листья, вернувшиеся к свету, и так непонятно страшна жизнь, и негде укрыться бедной голове!

В бреду Саша. Вскрикнув, он бросается к Еремею, падает на колени и прячет голову в полах армяка: словно все дело в том, чтобы спрятать ее как можно глубже; охватывает руками колени и все глубже зарывает в темноту дрожащую голову, ворочает ею, как тупым сверлом. И в густом запахе Еремея чувствует осторожное к волосам прикосновение руки и слышит слова:

– Сашенька, миленький… Головушка ты кудрявенькая, душенька ты одинокенькая. Испужался, Сашенька?

Васька Соловьев, назвавшись Жегулевым, собрал свою шайку и вплотную занялся грабежом, проявляя дикую и зверскую жестокость. Одновременно с ним появился и другой, никому не ведомый самозванец, плетшийся в хвосте обеих шаек и всех сбивавший со следа.

Рейтинг@Mail.ru