bannerbannerbanner
Картахена

Лена Элтанг
Картахена

flautista_libico

Мне нужно было приехать сюда, чтобы во всем разобраться (хотя нет, вру, эта причина на последнем месте). Мне хотелось увидеть дом, который у меня отобрали, мне хотелось жить в нем вопреки бездарным картам, которые мне сдали в этой истории. И теперь я живу.

Стефания обещала, что все здесь будет моим, – я помню ее плутоватую улыбку и плавное движение руки, обводящей половину мира (вторую половину придется отдать монастырю). Поместье должно было достаться мне, а грекам хватило бы пожертвования, большего откушенный палец не стоил. Об этом пальце конюх рассказывал с улыбкой, но мне было шесть лет, и история показалась мне дикой. Приехав на поклонение, кажется, в Кефалонию, бабка пробралась в реликварий, где хранились мощи, и откусила палец святого Андрея, делая вид, что припадает к кисти долгим поцелуем (это ж какие волчьи зубы надо иметь для такого?).

Позднее ее замучила совесть, и она сообщила монастырю, что не украла святыню, а только одолжила и что собирается оставить грекам все свои реликвии, уцелевшие при пожаре часовни (собранные на пепелище обгорелые кости). А заодно и дом с землями. С условием, что часовню греки восстановят. Для этого был вызван нотариус, но дело затянулось, так как монахи не отвечали на предложение, а Стефания хотела восторженного согласия (а может, ждала чего-то вроде индульгенции).

Несколько недель прошли в сердитом недоумении, монахи молчали, нотариус ездил туда-сюда по нескольку раз, а потом перестал. Однажды утром бабка упала с лошади и разбилась, хотя была отличной наездницей. После ее гибели выяснилось, что нотариус ездил не зря: в один из тех дней Стефания поборола свою гордыню и переписала завещание. Безо всяких условий.

Ясное дело, когда она сидела над бумагами, то умирать так быстро не собиралась. Бабка не была ни богомолкой, ни фанатичкой, скорее, ее мучила страсть коллекционера. Такой часовни не было ни в одном поместье в округе, подлинные фрески шестнадцатого века, а главное – рака с мощами, не ковчежец какой-нибудь, а здоровенный сундук. Конюх говорил, что насчет мощей в деревне сомневались, мол, в сундуке полно костей вперемешку, а половина из них овечьи. Бабку в округе считали изрядной вруньей, особенно за рассказы о кардинале Далла Коста (епископе Падуи, кажется, в тридцатые годы), который якобы приходился ей двоюродным дядей.

Когда часовня сгорела, реликвии были раскиданы по всей поляне, а очумевшая Стефания ходила по колено в золе и хваталась за какие-то железки и черепки. Придя в себя, она сказала, что заплатит за каждый хрящик, если кости соберут к вечеру, так что деревенские мальчишки вычистили пепелище до блеска и сложили на краю поляны довольно приличную горку. Были слухи, что из тех костей можно было собрать двух апостолов, по крайней мере, многовато их там оказалось. А палец так и не нашелся – видно, обратился в прах в наказание за бабкину алчность.

Она была капризной, недалекой, вспыльчивой женщиной, но она была моей родней, и мне нравились ее вечные пачули, просторные платья и манера ходить по дому босиком. Кто же так сильно захотел ее смерти? Греки не при делах, они до сих пор не прислали даже юриста, чтобы осмотреть собственность. Понятия не имею, кому Аверичи платил аренду после две тысячи первого года – может, им, а может, и вовсе никому. Мой беглый отец не получил ни единой лиры, в завещании была даже сделана запись: чтобы ноги его не было на моей земле, чересчур драматично, но такова уж Стефания.

Нам с матерью и такой записи не перепало. Бабкино обещание было воздушным поцелуем, она слишком мало знала меня, чтобы хвататься за бумаги, мое лицо и повадки напоминали ей сына (так она сказала), ей хотелось принять меня в семью (так она сказала), мне были обещаны небо и земля, но нужно было еще немного времени, хотя бы год или два.

Мать собиралась отпустить меня в Траяно на все лето, и это лето стало бы первым камнем в стене моего будущего замка. На деле же лето началось в интернате, а осенью две тысячи второго года мне пришлось в первый раз встать на колени возле грязного умывальника и разинуть рот пошире.

Маркус

Когда на прежний адрес (Сомерсет-роуд, пропахшая луковой шелухой квартирка над лавкой зеленщика) пришло письмо от издателя, где ему предлагали контракт на три тысячи фунтов, Маркус глазам своим не поверил. Прошло ровно шесть лет с тех пор, как рукопись канула в архивные реки в «Гремерс энд Хауз». Каким ураганом ее выдернуло оттуда, будто застрявшее на излучине расщепленное дерево? Бывшая квартирная хозяйка не знала, что делать с письмом, и переслала его в гребной клуб, в котором Маркус давно не бывал, однако там знали, где его искать, и нашли.

Он отцепил флешку с романом от ключей, включил компьютер и начал читать первую главу. Девяносто девятый набросился на него, как соскучившийся пес, вертясь и поскуливая. Больно Маркусу не было, но горло саднило, будто от начинающейся простуды. Так бывает, когда наткнешься на школьную фотографию и поймешь, что двоих или троих, валяющихся там на траве в футбольных бутсах, празднующих мелкую победу, уже нет в живых, а ты ни имен, ни причин не можешь вспомнить. Книгу он подписал чужим именем: М. Фиддл. Имя принадлежало человеку, который умер в августе девяносто девятого года, в то самое лето, когда Маркус вернулся из Италии в гневе и одиночестве. Математик Фиддл, которого за кудрявые волосы прозвали Балам, был его приятелем в колледже, полгода они делили чердачную комнату, у которой было завидное преимущество: пожарная лестница подходила прямо к подоконнику, так что подняться к себе они могли в любое время, перебравшись через ограду со стороны Осборн-роуд. Это обстоятельство сделало их обоих довольно популярными, и всю осень, пока не наступили холода, мальчики держали окно открытым, позволяя опоздавшим вернуться домой.

За пару дней до отъезда в Италию оказалось, что паспорт Маркуса постирался вместе с джинсами, так что Балам предложил ему свой, заявив, что никуда в ближайшее время ехать не намерен. Снимок на паспорте вполне годился для подобного трюка: те же светлые волосы и худое лицо, только глаза у Балама были круглые, немного птичьи, а на костистом носу сидела родинка. Знающие люди подсказали купить очки с простыми стеклами, а родинку пришлось подрисовывать карандашом, он сделал это дважды в туалете аэропорта и оба раза чувствовал себя тайным агентом.

Вернувшись, Маркус не застал приятеля в кампусе и сунул паспорт в ящик его стола, полагая, что Балам решил пожить с отцом, владельцем футбольного бара, где они иногда вместе подрабатывали по выходным. В конце июля пришло известие, что математик умер на вечеринке – в Хенли, во время лодочной регаты. Собирая бумаги и рубашки друга, чтобы отнести его вещи родителям, он наткнулся на паспорт, повертел его в руках и положил обратно в стол. Теперь он жил один, как и полагалось третьекурснику, так что оба стола принадлежали ему по праву.

Какое-то время Маркус ничего не писал, выпивал по паре бутылок сухого в день, а по ночам подрабатывал сторожем в какой-то арабской конторе на окраине города. Он выпрямился, слегка обветрился, отпустил эспаньолку и однажды – выбравшись в город со страшного похмелья – купил на распродаже вощеную охотничью куртку, на которую поглядывал уже давно.

Закончив первую главу, Маркус снова прочел письмо издателя. Там говорилось, что с текстом нужно поработать; Маркус и сам знал, что книга не готова, она горчила и отдавала застоявшейся яростью, будто тинистой водой с увядшими стеблями. Он знал, что нужно сделать, чтобы написать развязку: вернуться в «Бриатико», пройти через оливковые посадки, спуститься по веревке на пляж, поставить палатку и развести костер. Но в тот день это представлялось ему невозможным.

* * *

Поначалу он собирался начать роман с диалога – с разговора с Паолой, в котором помнил каждое слово. Это был их первый вечер на побережье, они разбили палатку под стенами Ареки, с той стороны, где не было охраны и туристов. Они развели костер и разгребали угли веткой шелковицы, чтобы испечь мелкие яблоки, которые Паола купила утром на салернском рынке. Она научила его протыкать обсыпанное сахаром яблоко острым сучком и держать над огнем, пока шипящая кожица не лопалась, обнажая мякоть.

– Вот так все и будет, – сказала она, разламывая яблоко и впиваясь зубами в белую сердцевину, – огонь уляжется, и мы очутимся у холодного кострища. Не будет ни моря, ни ветра, ни любви, один только черный пепел на мокрой земле. Даже думать об этом неохота. Налей мне еще белого.

– Глупости, – сказал Маркус, – ты насмотрелась жалостливых картинок в Сан-Маттео. В пепле не меньше жизни, чем в дереве, так думали древние. У тебя вон весь рот в золе, а ты прекрасна, как куртизанка на сиенской фреске.

– Ну нет. – Она догрызла яблоко и закопала огрызок в песок. – Пепел он пепел и есть. Конец всему, финито. Когда я захочу с тобой расстаться, я оставлю тебе пепел вместо записки. Запомни, это будет особый знак. Как увидишь, сразу поймешь, что я тебя бросила.

– Милое дело, – возмутился Маркус, – а если это будет пепел от твоей сигареты? Мне что, каждый раз хвататься за голову и стенать от ужаса?

– Ну зачем стенать? – Она выглядела польщенной. – Не волнуйся, мой знак ты непременно заметишь. Уж я постараюсь!

Наутро они двинулись в сторону Четары, забросав кострище песком, и к полудню Маркус забыл об этом разговоре, ведь она говорила без умолку, а его никудышный итальянский вечно застревал и портил все дело. Путешествовать с Паолой было весело, но хлопотно: подержишь ветку с яблоком над огнем пару лишних минут – кожица обуглится, и веселье превратится в мучение.

Паола обижалась, дулась, смеялась как ребенок, но стоило им остаться вдвоем в темноте, как все, к чему он привык, преображалось, будто вещество в алхимическом сосуде. Холодное кипело, мягкое становилось твердым, а тусклое сияло. Маркус не в силах был этому противиться, в конце концов, он был просто сосудом в ее руках, колбой-аистом или колбой-пеликаном.

 

Не прошло и двух недель, как он остался один.

* * *

Странное дело, теперь ему удавалось то, что не удавалось раньше, вся бытовая канитель, прежде наводившая на него тоску, улаживалась сама собой, несмотря на постоянно моросящую нехватку денег. Молчавшее по полгода бюро переводов внезапно завалило его работой, неприступная соседка сунула ему в ящик записку с приглашением выпить чаю, а парень, выдававший мячи на публичном корте, начал оставлять ему те, что поновее. Даже жена лендлорда смотрела на него с интересом и сама относила его белье в китайскую прачечную. Все бы хорошо, но стоило ему сесть за машинку, как глаза начинали слезиться, английские буквы раздувались и кололись плавниками, а родная речь забивала горло простудной дрянью.

Понадобилось несколько лет и еще одна поездка в Траяно, чтобы роман набрался нужной воды и мякоти, обзавелся бугристой косточкой, пожелтел и упал ему в руки. Сомнений по поводу названия у него не было, больше того – он надеялся, что главная героиня увидит книгу в витрине и позвонит ему, попросив у издателя телефонный номер. «Паола» продавалась неплохо, через два года за нее взялись итальянцы, и продажа прав была наскоро оформлена в дебрях какого-то римского агентства.

Дождавшись итальянского аванса, Маркус отнес две коробки книг букинисту и купил билет на самолет, надеясь, что паспорт, полученный в девяносто пятом, еще годится для возвращения домой. В самолете он листал единственный, оставленный для отца, экземпляр романа, с трудом узнавая собственные строчки. Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника. В ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья.

Отец встретил его на выходе из зала прилета, и, только увидев его непривычно голое, морщинистое лицо, Маркус понял, что провел в Англии половину своей жизни. Человек в верблюжьем пальто, не спеша подходивший к нему, был неприятным стариком, и Маркус некоторое время аккуратно смотрел сквозь него, как смотрят британцы, когда незнакомец подходит слишком близко. Он еще ни разу не видел своего отца без бороды и усов. На старой фотографии, которую он таскал с собой с квартиры на квартиру, отец стоял у гранитного парапета и улыбался тому, кто снимает: белые зубы, черничные усики, желтоватые небеса.

«Паолу», которую Маркус предъявил отцу еще на паркинге, тот полистал и сунул в багажник, между двумя старыми покрышками. До самого дома они ехали в молчании, вид у отца был надутый, обвислые щеки казались плохо выбритыми, толстое пальто пахло шариками от моли.

– Маркус Фиддл? – сказал отец, когда они вошли в квартиру. – Что за нелепый псевдоним? И с каких это пор ты стал Маркусом? Я назвал тебя в честь великого поэта, человека, который написал «Сатрапию».

Отец жил теперь на даче, он приезжал по субботам, бросал привезенное в сумке белье в стиральную машину, обедал на кухне всухомятку, просматривал почту, собирал свою стирку и уезжал на ночь глядя. В дачном поселке у него была женщина, но он не хотел о ней говорить. Он вообще мало разговаривал с Маркусом, обходя его, будто дальновидный капитан ледяную глыбу. С тех пор как отцовская компания, так дивно цветущая в девяностых, разорилась, он считал сына никчемным человеком, на которого зря потрачены деньги, и наказывал его молчанием.

Много лет этот город представлялся Маркусу потерянным раем, в который можно вернуться, если сильно захотеть. С тех пор как он понял, что поедет домой, детская память ожила и заполнилась беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками: флюгер с уснувшими воробьями, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах, газетный фунтик подтекающей вишни, чистая льняная пыль на дороге, невзрачное солнце цвета сушеной цедры и стылое море в четырех часах езды – настоящее, полное ледяной, высокомерной рыбы.

Но что-то не складывалось, зима тянулась бесконечно, прохожие на улицах казались Маркусу косолапыми, хмурыми аборигенами, они были они, и с этим ничего нельзя было поделать. «В девяносто восьмом Англия приняла меня, словно илистое дно: немного скользко, пошатывает, но мягко и тепло ступням, – записал Маркус в первые дни, когда слова еще не окончательно утратили смысл. – А здесь, на родине, где бы ты ни встал, чувствуешь свои деревянные пятки и какое-то безысходное колотье в боку».

Садовник

Раньше на пляж вели ступеньки, вырубленные в граните каким-то благодетелем, но море откусило снизу кусок скалы, и теперь приходится делать круг да еще брести по мелководью, чтобы попасть на узкую полоску, покрытую белым рисовым песком. Если не знаешь, где веревка.

В пещере под скалой долго не высидишь, там всегда воды по щиколотку, зато на песке хватает места, чтобы лечь и раскинуть руки. В прошлом году на пляже поселился черный гусь, я носил ему хлеб и сырные крошки, он прятался за камнями, но ко мне выходил – немного боком, виляя хвостом, как собака. Клюв у него был крупный, красный, как у тукана какого-нибудь. Может, у него отросли новые перья – или что там мешало ему улететь, – а может, его сожрали бродячие кошки, не знаю, осенью гусь пропал, и я по нему скучаю.

Из пещеры, если забраться на гранитную глыбу, видно марину яхтенного клуба «Виржиния». Жаль, что клубный причал обнесли забором, я бы ходил туда посмотреть на яхты, в траянский порт настоящие яхты не заходят – берег там неприступный, игольчатый, как шкура дикобраза.

В детстве я был уверен, что стану матросом, хотя меня упорно учили музыке. Рояль казался мне глянцевым черным зверем, издающим хриплые вздохи. Я ненавидел в нем все: струны, колки, молоточки, войлочные подушечки. Как только мне выдали паспорт, я закрыл инструмент на ключ, забросил ключ на антресоли и устроился юнгой на круизную яхту, приведя этим поступком в бешенство не только мать, но и репетитора, провозившегося со мной четыре года. Мать даже писем мне не писала, хотя ее хлебом не корми, дай настрочить страниц десять – жалобных, навязчивых и легких, будто ореховая шелуха.

Получить место было не так просто, но парень, с которым я играл в шахматы, оказался племянником портового диспетчера, и я получил самую правильную рекомендацию – знакомство, protezione. Мне выдали два пакета с формой: для уборки и для обслуживания пассажиров за обедом. Когда я попытался возразить, капитан прервал меня жестом: он поднял указательный палец и выразительно провел им по своим губам, как будто застегивая молнию. Глаза у капитана были точь-в-точь как на портрете Амундсена, висевшем в школьном кабинете географии: тяжело прикрытые веками, с ресницами, будто припорошенными снегом. Пассажиров было шестеро, команды – в два раза больше, причем юнги считались обслугой, а не членами экипажа, так что перчатки для муринга, подаренные матерью, мне не пригодились.

Мать не сразу смирилась с моим решением, и перчатки были знаком ее понимания и уступчивости. Вскоре она умерла, и я понял, что история с заброшенной музыкой, бегством из дома, морем и тому подобным потеряла всякий смысл – я делал это против нее, а значит, для нее, и теперь, когда ее не стало, мне захотелось выкинуть беспалые перчатки и поступить в консерваторию.

Первый переход намечался через Атлантику с Канарских островов на Карибы. Самый короткий маршрут был бы по курсу вест-зюйд-вест, пояснил мне боцман, но есть риск застрять в штилевой зоне Саргассова моря. С этим боцманом я пытался подружиться, но, удостоив меня беседы единожды, он потерял ко мне всякий интерес. С капитаном было еще хуже. Я старался не попадаться ему на глаза, но яхта, даже большая, – это не оливковая роща, и каждый день я натыкался на его взгляд – длинный, темный, будто щель под дверью в комнату, где выключили свет.

Пассажиры напоминали мне публику, гостившую в доме, где я провел свое детство. Я узнавал эти плавные контуры, золото и скользящие тени, это спокойствие небожителей, знающих, что, где бы они ни сошли на сушу, она ляжет им под ноги с превеликим удовольствием.

Первые две недели на борту показались мне довольно веселыми, несмотря на фасоль с томатной пастой, легкие признаки морской болезни и шварканье тряпкой по тиковой палубе с утра до вечера. Я научился отличать бегучий такелаж от стоячего, стаксель от кливера, а к концу первой недели нашел укромное место в машинном отделении, где под гул дизельного двигателя умудрялся поспать среди бела дня.

Все пошло наперекосяк, как только мы причалили у берегов Йост-ван-Дайка. Пассажиры и штурман сошли на берег, а команда осталась на борту и смертельно напилась. Это был первый свободный вечер за долгое время, люди вымотались, а в марине Родтауна, куда мы заходили днем раньше, капитан купил в лавке галлон спирта в пластиковой бутыли.

Вечер был тихим, я забрался в гамак, натянутый для пассажиров на кормовой палубе, включил свой карманный приемник, поймал джазовую станцию с Тортолы и заснул под поскрипывание саксофона и пьяные голоса, доносившиеся с носа яхты, где экипаж мешал спирт с кокосовым соком.

Ночью я проснулся от ощущения холода, которое сначала показалось даже приятным, во сне я подумал, что наконец-то пошел дождь, но холод стал разрастаться, пополз по ногам и животу, даже пальцы ног заледенели, и я открыл глаза. В кромешной темноте надо мной белело лицо механика Вильке, за ним смутно виднелась фигура кока, я услышал его фырканье и снова почувствовал холод: механик держал шланг для поливки палубы, из шланга струилась вода. Мое одеяло намокло, я сбросил его на палубу и вылез из гамака.

– Вы что, совсем перепились?

– Видишь ли, юнга. – Механик закрутил винт и отбросил шланг. – У нас для тебя новости. Капитан проиграл тебя в карты, и теперь твоя жизнь заметно изменится, верно, кок?

– Верно. – Кок покачал головой, я только теперь заметил, что он был голым до пояса. – Я проиграл свою куртку и вообще все, кроме штанов. А капитан проиграл тебя.

– Идиоты. – Я снял рубашку и стал ее выжимать. – Пассажиры скоро вернутся, а тут такой бардак на палубе.

– Держись, парень. – Механик потрепал меня по плечу. – Бардак только начинается. Я бы на твоем месте побыстрее сошел на берег.

Вильке подтолкнул кока, и они отправились на нос, где было уже не так шумно, а я пошел досыпать в машинное отделение. Если бы я знал, каким станет мое дальнейшее путешествие, я бы точно сошел на берег, да что там, я бы вплавь добрался. Денег у меня было мало, но в Грейт-Харборе можно было устроиться на погрузку, перекантоваться несколько месяцев, а там подвернулось бы судно, идущее в Европу. Но я не знал.

К пяти часам я вымыл палубу, еле различимую в рассветной дымке, и, переодевшись у себя в каюте, решил дожидаться пассажиров. К девяти мы должны были отчалить и взять курс на Сент-Томас, где почти все намеревались сойти на берег, так что работы у меня должно было поубавиться. Так я думал, заваривая себе кофе на пустом камбузе. Берег был так близко, что я различал кабинки канатной дороги на Парадайз-пик, поблескивающие в небе, будто стеклянные бусины, заполненные белым воском. У моей матери были такие бусы, дутые, приятно хрустящие, она называла их жемчугом и носила в три ряда вокруг крепкой шеи.

Это был последний день, который я мог назвать днем свободного человека. Отойдя от Сент-Томаса с двумя дружелюбными шведами на борту, мы высадили их в заливе Гудмен и повернули домой. Как только шведы сошли на Багамах, пассажирские каюты опустели, я остался один на один с командой, и проигрыш капитана вошел в силу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru