– Пожалуйста, – задыхаясь, просила я, – сделайте мне анестезию.
Доктор Райнштейн принялась меня распекать:
– Слишком поздно, Ева; если вам совсем невмоготу терпеть боль, нужно было сказать об этом раньше. Уже видна головка плода. Ради бога, не расслабляйтесь сейчас.
И вдруг все закончилось. Потом мы будем шутить о том, как долго я продержалась и как стала умолять облегчить мне страдания, лишь когда они почти прекратились, но в тот момент мне было совсем не смешно. В самый миг его рождения я связала Кевина с пределом своих возможностей – не только со страданием, но и с поражением.
Ева
Дорогой Франклин,
когда я сегодня утром пришла на работу, то по злым и угрюмым лицам демократов сразу поняла, что «флоридский вопрос» закрыт. Такое чувство, словно оба лагеря испытывают послеродовое разочарование.
Но если мои коллеги по обе стороны баррикад разочарованы окончанием такой вдохновляющей публичной драки, то я чувствую себя в еще большей степени безутешной, потому что мне недоступно даже это связывающее их совместное чувство утраты. Мое многократно умноженное одиночество, должно быть, приближается к состоянию моей матери в конце войны, потому что день моего рождения – 15 августа – совпадает с Днем победы над Японией, когда Хирохито[81] по радио объявил японцам о капитуляции. Медсестры пришли от этой новости в такой исступленный восторг, что их было трудно заставить следить за частотой ее схваток. Слушая, как в холле падают на пол пробки от шампанского, она, должно быть, печалилась и чувствовала себя такой брошенной. Мужья многих медсестер вернутся домой, но не мой отец. Если вся остальная страна выиграла войну, то Качадуряны из Расина, штат Висконсин, ее проиграли.
Позже она, должно быть, точно так же ощущала себя не в ладах с чувствами, запечатленными на готовых поздравительных открытках, выпускаемых компанией, в которую она устроилась работать (куда угодно, только не на производство моющих средств!). Как жутко – упаковывать подарки других людей и вкладывать в них открытку с надписью «С годовщиной», когда тебе незачем класть в свою сумочку такую открытку по случаю наступления годовщины в твоем собственном доме. Я не уверена, следует ли мне радоваться, что эта работа навела ее на мысль открыть собственный бизнес по изготовлению поздравительных открыток ручной работы, потому что это позволило ей безвылазно сидеть на Эндерби-авеню. Но скажу, что открытка, которую она сделала специально для меня – «С рождением первенца!», обклеенная шелковой бумагой в сине-зеленых тонах – была очень красива.
На самом деле, когда в Бет-Изрейел голова моя немного прояснилась, я вспомнила о матери и почувствовала себя неблагодарной. Мой отец не имел возможности держать ее за руку, как ты держал меня. Я же, сжимая руку живого мужа, едва ее не сломала.
Однако все мы знаем, что женщины в родах могут становиться жестокими, поэтому мне очень хочется признать, что в разгар событий я вела себя немного враждебно, и тем и ограничиться. В конце концов, я немедленно смутилась и поцеловала тебя. Это было в те дни, когда врачи еще не прикладывали новорожденного к материнской груди сразу после родов, и у нас было несколько минут, пока они перевязывали пуповину и мыли ребенка. Я была взволнована, сжимала и гладила твою руку, прислонившись лбом к мягкой коже на сгибе твоего локтя. Я еще не держала нашего ребенка на руках.
Но я не могу так легко себя простить.
Вплоть до 11 апреля 1983 года я тешила себя мыслью, что я – исключительная личность. Но с момента рождения Кевина я стала подозревать, что все мы глубоко стандартны. (По правде говоря, думать о себе как о ком-то исключительном – это скорее правило, чем исключение.) У нас есть четкие ожидания от самих себя в определенных ситуациях; это даже не ожидания – это требования. Некоторые из них мелкие: если для нас устроят вечеринку-сюрприз, мы будем очень рады. Другие существенные: если у нас умрет один из родителей, мы будем убиты горем. Но, возможно, в паре с этими ожиданиями идет скрытый страх, что в кризисной ситуации мы не сможем вести себя согласно традиции. Что мы получим роковой телефонный звонок, узнаем, что мать умерла, и ничего не почувствуем. Интересно, не является ли этот тихий, невыразимый маленький страх более острым, чем боязнь самих плохих новостей: страх обнаружить, что ты – чудовище. Если это не слишком тебя шокирует, то на протяжении всего нашего с тобой брака я жила с одним страхом: что, если с тобой что-нибудь случится, это меня сломит. Но у этого страха всегда была странная тень – еще более глубокий страх, если угодно, – что это меня НЕ сломит, что в тот же день я беззаботно отправлюсь играть в сквош.
Тот факт, что этот более глубокий страх редко становится чрезмерным, рождается из голой веры. Приходится надеяться, что, если немыслимое все-таки произойдет, отчаяние само ворвется в твою жизнь; и что горе, к примеру – это не опыт, который нужно приобрести, и не навык, который требуется отрабатывать. То же касается и предписанной традициями радости.
Вот так даже трагедия может сопровождаться чувством облегчения. Когда мы обнаруживаем, что разбитое сердце действительно болит, это утешает: значит, в нас есть человечность (хотя, если подумать о том, что порой творят люди, то странно считать это слово синонимом сострадания или хотя бы эмоциональной состоятельности). В качестве готового примера возьмем вчерашний день, Франклин. Я ехала на работу по шоссе 9W, когда какая-то фиеста повернула вправо, задела и выбросила на обочину велосипедиста. Переднее колесо велосипеда, столкнувшееся с пассажирской дверью, превратилось в крендель, а велосипедиста перебросило через крышу машины. Он упал на землю в неестественной позе, словно на наброске неумелого художника. Я уже проехала мимо, но в зеркало заднего вида заметила, что три ехавших сзади машины свернули на обочину, чтобы оказать ему помощь.
Кажется неправильным находить утешение в таком несчастье. Однако я могу предположить, что ни один из водителей, которые остановились, чтобы вызвать скорую, не знали этого велосипедиста лично и не были заинтересованы в его судьбе. И все же им было в достаточной степени не все равно, чтобы доставить себе потенциальные неудобства – вплоть до необходимости давать показания в суде. Что касается меня, то эта драма сильно подействовала на меня физически: мои руки на руле тряслись, в открытом рту пересохло. Но у меня было хорошее оправдание: я все еще бледнею и слабею при виде мучений незнакомых людей.
И все же я знаю, что значит действовать не по сценарию. Вечеринка-сюрприз? Забавно, что я об этом упомянула. В ту неделю, на которой мне должно было исполниться десять, я почувствовала, что что-то затевается. Перешептывания, кладовка, в которую мне было велено не заглядывать. Как будто всего этого было недостаточно, Джайлс то и дело проникновенно говорил: «Тебя ждет сюрприз!» Во вторую неделю августа я поняла, что знаменательный день приближается, и когда он наконец настал, меня разрывало от любопытства.
После полудня в день рождения мне велели выйти в сад за домом.
«Сюрприз!» Когда меня позвали обратно в дом, я обнаружила пятерых своих друзей, которые тихонько вошли через парадную дверь, пока я пыталась подсматривать в кухонное окно через задернутые занавески. Они стояли в украшенной флажками гостиной вокруг покрытого кружевной бумажной скатертью столика. На нем расположились разноцветные бумажные тарелки, а рядом с ними мама разложила именные карточки в тон, подписанные ее профессиональным каллиграфическим почерком. Там лежали и прочие купленные в супермаркете принадлежности для праздника: крошечные бамбуковые зонтики и бумажные язычки-шумелки. Торт тоже был покупной, а в лимонад мать добавила ярко-розовый краситель, чтобы придать ему более праздничный вид.
Без сомнения, она увидела, как вытянулось мое лицо. Дети паршиво умеют скрывать свои чувства. Во время вечеринки я говорила мало и обрывками фраз. Я попробовала открыть и закрыть свой зонтик, но мне это быстро наскучило; странно – ведь раньше я сильно завидовала девочкам, побывавшим на празднике, куда меня не пригласили, и пришедшим в школу именно с такими розово-голубыми зонтиками. И тут я обнаружила, что они продаются упаковками по десять штук, и купить их может любой – даже такие, как мы, что несказанно обесценило для меня эти предметы. Двоих из гостей я не очень-то жаловала – родители никогда не разбираются в друзьях своих детей. Торт был залит сверху помадкой и был похож на пластиковый, а на вкус оказался пресно-сладким; мамина выпечка была лучше. Подарков было больше, чем обычно, но все, что я о них помню, – это то, что каждый меня необъяснимо разочаровал. И меня посетило пророческое чувство взросления – редко досаждающее детям ощущение, что выхода нет: мы сидим в комнате, и нам нечего сказать и нечем заняться. Когда это чувство исчезло, а пол покрылся крошками от торта и обрывками подарочной упаковки, я расплакалась.
Я, должно быть, кажусь избалованной, но я такой не была. Раньше на мои дни рождения обращали мало внимания. Оглядываясь назад, я чувствую себя просто жалкой. Моя мать так старалась. Долгое время ее бизнес не приносил больших денег: она трудилась над одной открыткой больше часа, а потом продавала ее за четверть доллара, и даже эту цену ее клиенты платили со скрипом. В масштабах ничтожной экономики нашей семьи расходы на этот праздник были существенными. Она, наверное, была сбита с толку; будь у нее другие родительские принципы, она бы отшлепала меня неблагодарную по заднице. Чего же такого я ждала, по сравнению с чем мой праздник-сюрприз оказался таким разочарованием?
Ничего. Вернее, ничего конкретного – ничего такого, что я могла бы четко сформулировать. В этом и была проблема. Я ждала чего-то большого, не имеющего формы, и такого безбрежно-чудесного, что я даже не могла его себе представить. Праздник, который она устроила, было слишком легко вообразить. И даже если бы она пригласила духовой оркестр и фокусников, я бы все равно приуныла. Не было ничего экстравагантного, что могло бы оправдать мои ожидания, потому что все это было бы окончательным и неизменным, чем-то одним, а не другим. Это было бы лишь тем, чем оно являлось.
Суть в том, что я не знаю, что именно, по моим представлениям, должно было со мной произойти, когда я впервые поднесла Кевина к груди. Я не предвидела ничего конкретного. Я хотела того, чего не могла себе представить. Я хотела, чтобы во мне произошла перемена; я хотела перенестись в иную реальность. Я хотела, чтобы открылась дверь и передо мной возникла бы совершенно новая перспектива, о существовании которой я даже не подозревала. Я не хотела ничего, кроме откровения; а откровения – по самой его природе – нельзя ожидать: оно обещает то, к чему мы еще не причастны. Но если я и извлекла какой-то урок из праздника по случаю моего десятого дня рождения, то он был таким: ожидания опасны, если они одновременно высоки и бесформенны.
Наверное, я представила себя здесь в неверном свете. Разумеется, у меня имелись опасения. Но мои ожидания от материнства действительно были высоки, иначе я бы на него не пошла. Я жадно прислушивалась к рассказам друзей: Ты не сможешь даже представить, каково это, пока не родишь сама. Каждый раз, когда я признавалась, что меня вовсе не очаровывают младенцы и маленькие дети, меня уверяли: Я чувствовала то же самое! Терпеть не могла чужих детей! Но все иначе – все совершенно иначе, когда рождаются свои! Мне это нравилось – эта перспектива другой страны, незнакомой территории, где надменные еретики чудесным образом превращались, как ты сам сказал, в ответ на Главный Вопрос. И возможно, я даже неправильно понимала собственные чувства относительно других стран. Да, я очень уставала от дороги, и да, я в самом деле вечно боролась с наследственным страхом перед посадкой в самолет. Но впервые ступая на землю в Намибии, или Гонконге, или даже в Люксембурге, я испытывала настоящий кайф.
Чего я не осознавал, – признавался Брайан, – это того, что ты влюбляешься в своих детей. Ты не просто любишь их. Ты влюбляешься. И этот момент, когда ты впервые их видишь – его невозможно описать. Очень жаль, что он хоть как-то его не описал. Очень жаль, что он не попытался это сделать.
Доктор Райнштейн покачала младенца над моей грудью и опустила это крошечное создание со старательной мягкостью – я была рада, что она ее наконец-то продемонстрировала. Кевин был влажным, кожа на его шее и согнутых конечностях сморщилась от крови. Я неуверенно обняла его. Его искаженное лицо казалось недовольным. Тело его было вялым, и я могла расценить эту апатию лишь как отсутствие энтузиазма. Сосание – один из врожденных инстинктов, но, хотя его рот был совсем рядом с моим большим коричневым соском, голова его лениво кренилась в сторону.
Я продолжала попытки; он продолжал им сопротивляться, и второй сосок понравился ему ничуть не больше. И все это время я ждала. Я дышала мелкими вдохами и ждала. И я продолжала ждать. Но ведь все говорят… – думала я. А потом пришла четкая мысль: Берегись того, что «все говорят».
Франклин, я чувствовала себя… отсутствующей. Я шарила внутри себя в поисках этого неописуемого чувства, словно копалась в ящике со столовыми приборами в поисках картофелечистки, но как бы я ни рылась, что бы ни отодвигала в сторону, этого чувства не было. В конце концов картофелечистка всегда находится в ящике: она под кухонной лопаткой или завалилась под гарантийный талон на кухонный комбайн…
– Он такой красивый, – пробормотала я, нашарив фразу из телевизора.
– Можно? – робко спросил ты.
Я протянула тебе ребенка. На моей груди Кевин печально корчился, но тебе он сразу закинул ручку на шею, словно нашел своего настоящего защитника. Когда я посмотрела на твое лицо – глаза закрыты, щека прижата к тельцу новорожденного сына – я поняла (и пусть это не прозвучит слишком несерьезно): вот она, картофелечистка. Это показалось мне таким несправедливым. Ты совершенно явственно был готов заплакать, тебя переполняло удивление, которое невозможно было выразить. Я словно смотрела, как ты ешь мороженое, которым отказываешься поделиться со мной. Я села, ты неохотно вернул его мне, и тут Кевин завопил. Я держала на руках ребенка, который по-прежнему отказывался сосать, и меня снова посетило то же чувство, что и в мой десятый день рождения: и что теперь? Вот мы, в этой комнате, и похоже, нам нечего сказать и нечем заняться. Тянулись минуты, Кевин то выл, то вяло лежал и время от времени раздраженно подергивался. Я почувствовала первые признаки того, что, как это ни чудовищно, я могу назвать лишь скукой.
Пожалуйста, не начинай. Я знаю, что ты скажешь. Я была измучена. Роды продолжались тридцать семь часов, и глупо было думать, что я окажусь способна на что-то, кроме ощущения усталости и оцепенения. И абсурдно было воображать себе фейерверк: ребенок – это лишь ребенок. Ты бы заставил меня вспомнить ту дурацкую историю, которую я рассказала тебе о том, как впервые поехала за границу, когда училась на третьем курсе в Грин-Бэй. Я шагнула на трап самолета в Мадриде, и меня смутно обескуражил тот факт, что в Испании тоже есть деревья. «Разумеется, в Испании есть деревья!» – глумился ты. Я сконфузилась: конечно, я знала – в каком-то смысле, – что там есть деревья, но на фоне земли и неба и с гуляющими вокруг людьми… ну, мне показалось, что она не очень отличается от Америки. Позже ты ссылался на эту историю, когда хотел показать, что мои ожидания всегда до нелепости огромны и что сама моя жажда экзотики была саморазрушительной, потому что как только я дорывалась до чего-то из другого мира, оно становилось частью этого мира и больше не засчитывалось.
Кроме того, уговаривал ты меня, быть родителем – не значит стать им мгновенно. Факт появления ребенка, когда совсем недавно его еще не было, настолько сбивает с толку, что я, возможно, просто не осознала все это до конца. Я была ошеломлена. Да-да, я была ошеломлена. Я не была бессердечной или неполноценной. Кроме того, когда наблюдаешь за собой слишком пристально, внимательно изучая собственные чувства, они убегают, их не удается ухватить. Я была не уверенной в себе, и я слишком старалась. Я довела себя до какого-то эмоционального паралича. Разве я только что не отметила, что эти спонтанные излияния бурных страстей – это лишь вопрос веры? Значит, моя вера дрогнула: я позволила скрытому страху на время овладеть мной. Мне просто нужно было расслабиться и позволить природе сделать свое дело. И ради всего святого, отдохнуть. Я знаю, что ты сказал бы мне все это, потому что я говорила то же сама себе. И все это не оказало никакого влияния на мое ощущение, что с самого начала все пошло не так, что я не следую программе, что я удручающе подвела и нас, и нашего новорожденного сына. Что, если честно, я была ненормальной.
Пока мне зашивали разрывы, ты снова предложил взять Кевина, и я знала, что мне следовало бы протестовать. Я не стала. Когда меня от него избавили, я почувствовала благодарность, которая была разрушительной для моей души. Хочешь знать правду? Я была зла. Я была напугана, мне было стыдно, но еще я чувствовала себя обманутой. Я хотела получить свой праздничный сюрприз. Я подумала: если женщина не может положиться даже на себя в такой ситуации, тогда ей не на что рассчитывать; с этого момента мир перевернулся с ног на голову. Обессиленная, распростертая, с раздвинутыми ногами, я поклялась: хоть я и научилась демонстрировать всем интимные части своего тела, я никогда и никому на свете не признаюсь, что рождение ребенка меня совершенно не тронуло. У тебя были свои слова, которые нельзя произносить: «Никогда не говори мне, что сожалеешь о том, что мы завели ребенка». Теперь и у меня были свои такие слова. Позже, вспоминая об этом моменте в обществе других людей, я использовала выражение «это невозможно описать». Брайан был великолепным отцом. Я могла на день одолжить у моего доброго друга его нежность.
Ева
Дорогой Франклин,
сегодня на работе была рождественская вечеринка, а это нелегко – праздновать с шестью людьми, которые совсем недавно были готовы вцепиться друг другу в горло. У нас мало общего, но в целом я рада их компании – не столько из-за разговоров по душам в обеденный перерыв, сколько из-за обыденных перебранок по поводу пакетных туров на Багамы. (Порой я так благодарна за бесполезную работу по бронированию рейсов, что готова расплакаться.) Кроме того, простое соседство теплых тел обеспечивает глубочайший животный комфорт.
Управляющая была добра, взяв меня к себе на работу. Тот четверг причинил боль многим жителям района, и Ванда поначалу тревожилась, что люди станут избегать ее офиса, просто чтобы не думать об этом. И все же надо отдать должное нашим соседям: часто именно исключительно прочувствованные поздравления с праздниками дают мне понять, что клиент меня узнал. А персонал я разочаровала. Они, должно быть, надеялись, что общение с какой-никакой знаменитостью придаст им самим значимости и что я буду источником волнующих и захватывающих историй, которые мои коллеги станут обсуждать за обедом. Но мы общаемся очень поверхностно, и я сомневаюсь, что их друзья впечатлены: большинство моих историй обыкновенны. Есть лишь одна история, которую они действительно хотят услышать, и эту историю они знали спереди назад и задом наперед еще до моего появления в фирме.
Разведенка с широкими бедрами и пронзительным смехом, Ванда и сама, может быть, надеялась, что мы быстро станем друзьями. К концу нашего первого совместного ланча она по секрету сообщила мне, что ее бывший муж возбуждался, глядя на то, как она писает, что у нее только что вырезали геморроидальный узел и что до тридцати шести лет она страдала маниакальным пристрастием к магазинным кражам, пока однажды ее чуть не поймал охранник в «Сакс»[82]. В ответ я призналась, что, лишь прожив в своем дуплексе полгода, я наконец заставила себя купить шторы. Понятное дело, ее несколько смутило то, что в ответ на ее откровенность я рассказала ей о себе какую-то ерунду.
В общем, сегодня Ванда поймала меня возле факса. Она не хочет совать нос не в свое дело, но обращалась ли я за помощью? Я, конечно, поняла, о чем она. Управление образования предложило бесплатные психологические консультации всему коллективу учащихся старшей школы в Гладстоне; и даже некоторые из поступивших туда в этом году, а не в 1999-м, заявили, что пережили психологическую травму и бросились на кушетки в кабинетах специалистов. Я не хотела быть недружелюбной и поэтому не стала честно говорить, что не понимаю, как простое повторение моих проблем чужому человеку может хоть на йоту их уменьшить и что уж конечно психологические консультации – это логичный способ бегства для тех, чьи проблемы являются эфемерными фантазиями, а не свершившимся фактом. Так что я с сомнением возразила, что мой опыт общения со специалистами по душевному здоровью был не очень приятным, милосердно умолчав о том, что несостоятельность психиатрической помощи моему сыну наделала много шума от одного побережья страны до другого. Кроме того, мне показалось неразумным сообщать, что пока что я нашла лишь один метод «помощи» – письма тебе, Франклин. Ибо я уверена, что эти письма не входят в список рекомендованных методов терапии, поскольку ты находишься в самом центре того, что мне нужно «оставить позади», чтобы испытать «успокоение». И какая же это страшная перспектива!
Даже тогда, в 1983-м, меня озадачивало, почему стандартный психиатрический ярлык вроде «послеродовой депрессии» должен успокаивать. Кажется, наши соотечественники придают большое значение тому, чтобы налепить ярлык на свои недуги. Вероятно, если жалоба достаточно распространена для того, чтобы иметь название, это подразумевает, что ты не одинок и что для тебя имеются соблазнительные опции вроде интернет-чатов и групп поддержки, где можно в экстазе поскулить хором. Иррациональная тяга к этому повальному увлечению просочилась даже в светскую болтовню американцев. Я уж и не помню, когда мне в последний раз кто-то говорил, что «с трудом просыпается по утрам». Вместо этого человек обычно сообщает мне, что он «не жаворонок». Все эти попутчики, которым требуется убойная доза кофе, чтобы проснуться, непременно хотят дать дополнительный пинок нежеланию человека вскакивать с постели и бежать десять миль.
Я могла бы достичь нового уровня признательности за мои стандартные наклонности, включая вполне разумное ожидание того, что, вынашивая ребенка, я буду что-то чувствовать – может быть, даже что-то приятное. Но я не настолько изменилась. Я никогда не находила утешения в том, чтобы быть как все. И хотя доктор Райнштейн предложила диагноз «послеродовая депрессия», словно это подарок – словно если вам просто говорят, что вы несчастны, то одного этого достаточно, чтобы приободриться – я не стала платить профессионалам за то, чтобы меня потчевали очевидными фактами и обычными описаниями. Этот термин был не столько диагнозом, сколько тавтологией: я была в депрессии после рождения Кевина, потому что рождение Кевина вызвало у меня депрессию. Спасибо.
И тем не менее она предположила, что, поскольку Кевин продолжал игнорировать мою грудь, то я, вероятно, страдаю от того, что меня отвергают. Я покраснела. Меня смутило то, что я могу принимать близко к сердцу невразумительные предпочтения такого крошечного полусформировавшегося создания.
Разумеется, она была права. Сначала я думала, что делаю что-то не так – неправильно даю ему грудь. Но нет, я вкладывала ему сосок между губ – куда ж еще? Он сосал разок-другой, но потом отворачивался, и голубоватое молоко текло у него по подбородку. Он начинал кашлять и даже давиться (хотя, возможно, я это себе воображала). Когда я пришла на экстренно назначенный прием, доктор Райнштейн безучастно сообщила мне, что «иногда так бывает». Господи, Франклин, то, что ты обнаруживаешь, став родителем, иногда бывает! Я совсем потеряла голову. Я сидела в ее кабинете в окружении брошюр о том, как укрепить иммунитет ребенка. И я перепробовала все. Я не пила. Я перестала есть молочное. Ценой огромных жертв я отказалась от лука, чеснока и чили. Я отказалась от мяса и рыбы. Я перешла на безглютеновое питание, в результате чего в моем рационе остался практически один рис и салаты без заправки.
В конечном итоге я морила себя голодом, а Кевин продолжал уныло сосать из бутылочки приготовленную в микроволновке смесь и принимал ее только из твоих рук. Он не желал сосать мое молоко даже из бутылочки и уворачивался от нее, не выпив ни глотка. Он чувствовал запах молока. Он чувствовал мой запах. И тем не менее анализы не показывали наличия у него аллергии, по крайней мере в медицинском смысле. А тем временем моя прежде миниатюрная грудь туго наливалась, болела, из нее текло молоко. Райнштейн категорично требовала, чтобы я не позволяла молоку иссякнуть, поскольку иногда эта неприязнь – да, именно это слово она использовала, Франклин – иногда эта неприязнь ослабевала. Это было столь неудобно и болезненно, что я так и не приноровилась использовать молокоотсос, хотя с твоей стороны было очень мило купить модель «Меделы» специально для больниц. Боюсь, я ее возненавидела – это была холодная пластиковая замена теплого сосущего младенца. Я жаждала дать ему молоко самой человеческой доброты, а он его не желал – или не желал принять его от меня.
Мне не следовало принимать ситуацию на свой счет, но как я могла этого избежать? Он отказывался не от материнского молока, а от матери. На самом деле я пришла к убеждению, что наш маленький ребенок меня вычислил. У младенцев великолепная интуиция, потому что это практически все, что у них есть. Я была уверена, что он засекает красноречивое напряжение моих мышц, когда я беру его на руки. Я была убеждена, что по едва уловимому раздражению в моем голосе, когда я ворковала и агукала с ним, он понимал, что агуканье и воркование не даются мне естественно; и что его не по возрасту развитый слух улавливал в этом бесконечном потоке успокаивающего вздора незаметно вкравшийся непреодолимый сарказм. Более того, поскольку я прочла (извини, ты прочел), что важно улыбаться младенцам, чтобы они начали улыбаться в ответ, я улыбалась, улыбалась и улыбалась, пока у меня не начинало болеть лицо, и когда оно болело – я уверена, он мог это определить. Каждый раз, когда я заставляла себя улыбнуться, он явно понимал, что я делаю это без желания, потому что он никогда не улыбался в ответ. За свою жизнь он пока повидал мало улыбок, но он видел твою – и этого оказалось достаточно, чтобы понять, что по сравнению с ней с улыбкой матери что-то не так. Она фальшиво изгибала ее губы; она с красноречивой скоростью исчезала, когда я отворачивалась от его кроватки. Это тогда Кевин научился так улыбаться? Этой улыбкой, которую я увидела в тюрьме – как у марионетки, которую потянули за веревочки в уголках рта.
Я знаю, что ты сомневаешься во мне на этот счет, но я правда изо всех сил старалась развить в себе страстную привязанность к сыну. Но мое чувство к тебе, например, я никогда не рассматривала как упражнение, которое нужно повторять, словно фортепианные гаммы. Чем усерднее я старалась, тем больше осознавала, что само это усилие – мерзость. Несомненно, вся эта нежность, которую я в конечном итоге просто имитировала, должна была наконец внезапно проявиться в реальности. Следовательно, меня вгонял в депрессию не только Кевин и не только тот факт, что твоя привязанность все больше уходила от меня в другое русло. Я сама вгоняла себя в депрессию: я была виновна в эмоциональном преступлении.
Но и Кевин тоже вгонял меня в депрессию, и я имею в виду именно Кевина, а не ребенка. С самого начала этот ребенок казался мне специфическим. Несмотря на то что ты часто спрашивал: «Как малыш?», или «Как там мой мальчик?», или «Где ребенок?», для меня он никогда не был «ребенком». Он был особенной, необыкновенно хитрой личностью, которая появилась в нашей жизни и просто по случайности оказалась очень маленькой. Ты называл его «наш сын» или «мой сын», когда ты уже начал разочаровываться во мне. Твое обожание словно превратилось в постоянный и типичный видовой признак, который он чувствовал, я в этом уверена.
Не злись: я говорю это не в качестве критики. Должно быть, это та самая всеобъемлющая преданность тому, что на самом деле является абстракцией: своим детям, какими бы они ни были. И она может быть даже сильнее, чем преданность им как определенным, трудным людям, и, следовательно, благодаря ей можно продолжать любить своих детей, даже когда как личности они тебя разочаровывают. Наверное, со своей стороны я не смогла выполнить именно этот завет относительно «любить детей в принципе», и именно к нему я не могла прибегнуть, когда Кевин испытал мои материнские узы на прочность до полного математического предела – в тот четверг. Я всегда голосовала не за партии, а за кандидатов. Мои взгляды представляли собой такую же ойкумену, как и мой кухонный шкаф с припасами: в то время он был битком набит зеленой сальсой из Мехико, анчоусами из Барселоны, листьями лайма из Бангкока. Я не возражала против абортов, но ненавидела смертную казнь – наверное, это означало, что я воспринимаю неприкосновенность жизни только взрослых людей. Мои привычки в отношении заботы об окружающей среде были непостоянны: я клала кирпич в сливной бачок унитаза[83], но после того как в Европе мне сотни раз приходилось стоять под душем с весьма слабым напором, дома я могла по полчаса наслаждаться потоком обжигающе горячей воды. В моем шкафу колыхались индийские сари, юбки с запа́хом из Ганы и вьетнамские шелковые платья с узором из лотосов. Моя речь пестрела заимствованиями: gemütlich[84], scusa[85], bugge[86], mzungu[87]. Я так сочетала и комбинировала по своему вкусу всю планету, что ты порой тревожился о том, что у меня нигде нет никаких обязательств, но тут ты ошибался: просто мои обязательства были широко разбросаны и до неприличия специфичны.
Таким же образом я не могла любить какого-то ребенка – мне нужно было любить именно этого. Моя связь с миром представляла собой множество нитей; твоя – несколько крепких канатов. То же и с патриотизмом: ты любил понятие «Соединенные Штаты» гораздо сильнее, чем саму страну, и именно благодаря тому что ты принимал стремления американцев, ты мог смотреть сквозь пальцы на то, как такие же, как ты, родители-янки с ночи выстраивались в очереди у магазинов игрушек, чтобы купить Nintendo ограниченной серии. В привередливых живет любовь к дешевому шику. В отвлеченном живет великое, непостижимое, вечное. Земные страны и отдельно взятые злобные мальчики могут идти к дьяволу, а понятие «страна» и понятие «сын» будут вечно процветать. Хотя ни ты, ни я никогда не ходили в церковь, я пришла к выводу, что ты по природе своей религиозен.