О биографии Л. Кормчего известно мало. Настоящее имя Л. Кормчего – Леонард Пирагис. Родился он в Санкт-Петербурге в 1876 году. До начала литературной деятельности работал учителем русского языка. Свои первые публикации – до появления постоянного псевдонима – он подписывал инициалами «Л. Ю. П.». Писатель также использовал псевдонимы Л. Гданский, Л. Зорькин, Петр Рощин и другие. Но под каким бы псевдонимом он ни писал, произведения Л. Кормчего всегда отличались прекрасным литературным русским языком и увлекательной фабулой. Один знакомый писателя, Г. И. Гроссен, вспоминал о нем так: «Кормчий был большой оригинал. Он владел неисчерпаемой фантазией, смотрел на жизнь „сверху вниз“». После революции следы писателя теряются в зарубежье.
Свой первый рассказ (подписанный инициалами «Л. Ю. П.») писатель публикует под впечатлением от революции 1905 года в декабрьском номере газеты «Обновленная Россия». С 1908 года Л. Кормчий, к тому времени определившийся с этим постоянным псевдонимом, становится сотрудником журнала «Всходы», где издает свои повести и рассказы вплоть до закрытия журнала в 1917 году. Там же вышли и самые известные подростковые повести писателя «Юрка», «Красавчик» и «Путешественники».
«Путешественники» – приключенческая повесть о двух неугомонных мальчишках, начитавшихся увлекательных историй о Диком Западе. Главные герои повести, Ленька и Володька, настолько жаждут приключений, что однажды решаются угнать лодку и отправляются в путешествие. Но вместо заманчивого Дикого Запада их ждут совсем иные края, и юным путешественникам предстоит пережить приключения, которых они не ожидают…
Мы только что поужинали.
Тетя Миля, раскачиваясь своим высоким и прямым как палка станом, гремела посудой. Я занял свой любимый уголок на диване, где обычно дремал с часок после ужина, перед отходом ко сну.
Летний день охватывал меня массой разнородных впечатлений. Усталость, незаметная за день, вдруг сковывала члены и смыкала глаза помимо воли. Не хотелось покидать уголок на диване, хотя тетя Миля уже несколько раз бросала на меня проницательные взгляды.
– Шел бы ты спать!
– Я еще немножко посижу, тетя Миля… Немножко… – необычайно нежно и уже сонным голосом отвечал я, не желая двинуть ни одним членом.
Тетя Миля, высокая сухая старушка (ей было лет шестьдесят), приходилась мне ближайшей родственницей и, как она постоянно говорила, «единственной». Она часто толковала мне, что кроме нее у меня нет близких родных, и, признаться, мне всегда казалось, будто старушка говорила это не совсем искренне. Кроме нее у меня было несколько дядей и теток, и хотя я к ним никогда не питал особенных родственных чувств, но все-таки думал, что и они приходятся мне родней.
Конечно, тетю Милю я не променял бы ни на одного из них, – я ее видел постоянно возле себя с тех пор, как исчезло кроткое и молодое лицо моей матери. Она умерла, оставив меня на попечении тети Мили, и та так усердно принялась за мое воспитание, что мне казалось, будто она и есть моя мать, правда сильно постаревшая… Эта иллюзия еще больше усиливалась сходством между ними: тетя до мельчайших подробностей была похожа на мою мать.
И тетя Миля ни за какие блага на свете не уступила бы никому из них своих родственных прав надо мной.
Она относилась к прочим моим дядям и теткам снисходительно, признавала их моей родней, но себя считала самой близкой мне, и никакие доводы не могли бы поколебать ее старческого упорства, с каким она заявляла себя «единственной» моей родственницей.
– Много ты понимаешь! – говаривала она мне, когда я иногда брался защищать права прочих родных. – Много ты понимаешь! Ведь я-то твою мать на руках вынянчила. Я ей как мать близка. А те-то, – тетя Миля презрительно усмехалась, – те, дружок, без году неделю Анечку-то и знали всего.
Дядя Ваця[1] (муж тети Мили), маленький добродушный старичок, не заявлял на меня родственных претензий, – тетя Миля не позволила бы ему этого. Она допускала, чтобы я называл его дядей, но всегда, при каждом удобном случае не без ехидства подчеркивала, что дядей-то он приходится только благодаря ей. Дядя Ваця не спорил со своей супругой и уступал ей это первенство.
Дядя Ваця был, вероятно, самым добродушным человеком в мире. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы он сердился или кричал.
Его лицо с тихими голубыми глазами, оправленными множеством мелких морщинок, было всегда спокойно и ласково усмехалось, а грушевидный красный нос смотрел над гигантскими «польскими» усами добродушно и весело.
Дядя Ваця, несмотря на свою тщедушную фигурку, был героем. Он очень любил вспоминать свою юность и услаждал мой слух многочисленными рассказами, где он обычно играл самую выдающуюся и самую благородную роль. И я, слушая его, всегда увлекался дядиной храбростью и благородством. Бесконечные рассказы дяди Ваци о польском восстании, где он, конечно, играл немаловажную роль, только благодаря завистникам забытую историей, восхищали меня, и я переполнялся уважением к мужу моей «единственной» родственницы.
Он торжественно показывал мне рубец своей единственной раны – след казацкой сабли на указательном пальце правой руки, и я благоговейно рассматривал его, содрогаясь ужасом кровопролитных схваток повстанцев с русскими отрядами, поражаясь благородству поляков, которые, по описаниям дяди Ваци, все до одного обладали качествами Скшетусских, Володыевских и других благородных героев Сенкевича[2].
Одно только немного смущало меня: как ни силился я представить себе дядю Вацю молодым, сильным и мужественным, я никак не мог. У меня получался в воображении или герой, ничего общего не имевший с моим дядей Вацей, или он сам, но только в своем настоящем виде, обязательно лысый, и вместо кунтуша[3] на нем болтался неизменный серый пиджак. Гигантские усы развевались по ветру, нос добродушно тянулся к врагам, а глаза тихо улыбались.
Тетя Миля скептически относилась к рассказам дяди Ваци. Она слушала, углубленная в бесконечное вязание толстых серых чулок, и ее сухие губы насмешливо улыбались. А когда дядя входил в особенный азарт и, увлекшись, увеличивал число убитых им врагов до диковинных размеров, два глаза из-под очков устремлялись на него, и дядя Ваця вдруг начинал заикаться, путаться.
– Что ты смотришь на меня? – спрашивал он в конце концов тетю.
– Ничего, – хладнокровно отвечала тетя и, обращаясь ко мне, спрашивала: – А знаешь, как он получил вторую рану, под Биржей[4]?
Дядя Ваця раздражался.
– Под Биржей! – восклицал он. – Да под Биржей пролилось крови больше, чем во время осады Севастополя!
Тетя Миля не обращала на него внимания и насмешливо-спокойно продолжала:
– Видишь ли… Собрались они там где-то возле леса. (Тут дядя начинал волноваться.) Ждали помощи. Вдруг откуда ни возьмись появились три казака, должно быть разведчики. Обычно в его глазах все увеличивается в тысячу раз, – ну, и казаков оказалось бессметное множество. (Дядя нервно вертел папиросу и делал вид, что не слушает рассказа.) Он и гаркнул: «Панове! До лясу!» – да сам первый и пустил свою клячу в чащу… По дороге большая ветка зацепила за его чамару[5], он и повис, а кто-то из своих, проезжая мимо, вытянул его плетью. Вот откуда его вторая рана!
Тетя заливалась смехом, довольная своей шуткой, а дядя Ваця, задетый за живое, хмурился и старался сделать вид, что не обращает ни малейшего внимания на выходку своей супруги, и с оскорбленным выражением на лице молча курил свою «банкротку»[6].
Был уже одиннадцатый час. Дядя Ваця, придвинув к себе лампу, оснастив громаднейшими очками нос, углубился в книгу, большую, с желтыми от времени листами. Тетя Миля, покончив с уборкой посуды, уселась в удобное старинное кресло и принялась перебирать вязальные спицы.
В комнате было совсем тихо. Только мерно и гулко стучали часы с поразительно длинным маятником, да сквозь закрытые ставни доносился шелест деревьев. Где-то в углу жужжала беспрерывно муха, попавшись в лапы паука, и начинал свою однотонную песню сверчок.
Вдруг кто-то застучал во входную дверь, застучал сильно и резко.
Тетя Миля вздрогнула, побледнела и, спустив со спицы несколько петель, застыла на месте:
– Господи! Кто это?
Дядя Ваця тоже встревоженно поднял голову.
– Кому бы приходить в такой час?
Их беспокойство передалось и мне. Дремота улетучилась, и я почувствовал некоторую жуть.
Дядя Ваця, чтобы скрыть волнение, принялся сворачивать папиросу, но руки у него заметно дрожали, а тонкая папиросная бумага рвалась не так, как было нужно.
Стук повторился снова и настойчивее.
– Вацлав, ты бы посмотрел… – нерешительно проговорила тетя.
– Да… да… – дядя заерзал на стуле. – Я сейчас. Вот папироса только не делается.
Папироса в конце концов сделалась. Дядя вставил ее в длинный деревянный мундштук и, оправив зачем-то усы, пошел в сени.
– Только ты не вылезай сразу! – дала ему совет тетя Миля. – Мало ли что может случиться.
– Ладно, успокойся. Слава Богу, видывал! – отозвался в ответ ей дядя.
Мы остались в ожидании.
Из сеней донесся голос дяди Ваци, сурово спрашивавший кого-то:
– Кто там?
Затем голос дяди тревожно дрогнул и осведомился:
– Да сюда ли?
После этого заскрипела дверь, и через секунду дядя быстро прошел в спальню.
– Что? Кто там? – спросила его тетя.
Он только рукой махнул. Выбежал с пером в руках к столу и принялся расписываться на какой-то полоске бумаги.
Тетя Миля прямо остолбенела. Глаза ее расширились, и она с ужасом следила за дядиной рукой, дрожавшей от сильного волнения.
– Телеграмма? – прошептала тетя Миля.
Дядя кивнул головой. Кое-как удалось ему расписаться, и он снова побежал к сеням.
На столе осталась аккуратно сложенная бумажка, и меня сильно поразил тетин страх перед ней.
Тетя боялась телеграмм. За всю свою жизнь она получила всего одну телеграмму, когда умер ее отец, и поэтому питала к ним нескрываемый ужас.
– Они только несчастья приносят, – говаривала она, – и ни за что на свете не рискнула бы я послать кому-нибудь хотя бы даже поздравительную телеграмму. Нет, уж я этих новостей не понимаю, – всегда заявляла она. – Не так давно появились эти телеграммы. У нас все письма писали, и хорошо было, а пошли телеграммы – и несчастья за ними! Не понимаю, чего люди торопятся тревожить других несчастьями? Не поспеют будто! За два часа от Варшавы до Петербурга вести разносят. Нет, это, видно, перед концом света такие изобретения пошли!
Вернулся дядя Ваця. Он тоже разделял тетины взгляды на телеграммы, и ему тоже казалось, что ничего, кроме несчастья, они принести не могут.
Я поднялся с дивана и, заинтересованный телеграммой, хотел было взять ее в руки, но тетя Миля резко остановила меня:
– Не тронь! Так ведь и лезешь на несчастье!
Я остался в сильном недоумении.
Наконец дядя Ваця, собравшись с духом, распечатал телеграмму.
Лицо его немного прояснилось, и он облегченно вздохнул.
– Ну, еще не совсем… Хотя все-таки! – выговорил он.
– Что там? – осведомилась тетя.
– Елизавета Матвеевна пишет, – дядя покосился на меня, – что Володя скрылся из дому…
Меня словно молотом по голове ударило. Не веря своим ушам, я переспросил дядю:
– Володька? Неужели в Америку убежал?
– А то кто же? Только тут, брат, неизвестно, в Америку или куда еще в другое место. Просто скрылся из дому.
Но я-то знал, куда мог скрыться Володька! У меня не было ни капельки сомнений на этот счет.
Володька Сидоренко, о котором сообщала телеграмма, был моим лучшим другом. Его мать и тетя Миля находились в тесных приятельских отношениях, и благодаря этому мы познакомились еще задолго до училища и очень скоро сошлись друг с другом.
Тетя Миля только этой весной заполучила в наследство от кого-то домик в Беляеве, в двух верстах[7] от Шлиссельбурга[8], в котором мы и поселились на лето, а раньше я обычно проводил летние месяцы у разных родных на дачах и два последних года коротал каникулы вдвоем с Володькой.
Жил Володька и лето и зиму под Петербургом, неподалеку от деревни Емельяновки, напротив Гутуевского порта, рядом с Финским заливом, где его отец занимал должность начальника морской таможни.
Весело мы с ним проводили каникулы! Близость моря и коммерческого порта со множеством громадных океанских пароходов воодушевляла нас на всевозможные похождения. Тут мы превращались в пиратов и, выезжая по ночам на легком челноке, угоняли на другую сторону речки Екатерингофки все лодки, какие только попадались нам под руку, к великому негодованию жителей Емельяновки, которым приходилось подолгу разыскивать свои суда. Иногда становились разбойниками и забирались в чащу Шереметевского леса, обсуждая самые необыкновенные предприятия. А то изображали индейцев и отправлялись в Гутуевский порт совершать набеги на «вигвамы бледнолицых», то есть пакгаузы с кокосовыми орехами и апельсинами. Словом, работы у нас было много, и приключения встречались на каждом шагу.
Оба мы были поклонниками Эмара, Купера, Майн Рида и прочих подобных им писателей, оба восторгались Америкой и мечтали бежать из дому. Мы даже поклялись однажды самой торжественной клятвой, что обязательно поедем в Америку, и имена себе выбрали подходящие, чтобы не ударить в грязь лицом перед настоящими лесными бродягами Нового Света. Белый Орел – было прозвищем Володьки, мое – Ясный Взгляд.
И теперь телеграмма сообщила, что Володька первый выполнил нашу заветную мечту!
– Вот и воспитание, – говорила между тем тетя Миля, покачивая головой. – Больно много воли дали ребенку. Ведь до каких выдумок доходили они вдвоем! За два лета, что наш погостил у них, его и не узнать стало: вольница, разбойник какой-то сделался… Вот воля-то и довела! В двенадцать лет из дому сбежал! Ну и дети нынче! В бродяги записался!
– А это потому, что книги разные читают, – поддержал ее дядя. – В мое время этого не было. А теперь какие-то там Майн Риды врут с три короба, а эти тают от их книг!
Я не мог согласиться с дядей. Он так легкомысленно оскорбил моих любимых писателей, что я, вспыхнув негодованием, хотел было вступиться за них, но удержался, сообразив, что дядя Ваця все равно меня не поймет.
«Ладно! Пусть себе!» – решил я и стал спокойно слушать дальнейшие нападки дяди на моих любимцев.
– Вот товарищ твой, – говорила мне тетя Миля, – отца, мать бросил и бродяжничать начал. Это порядочных-то родителей сын!
Я не возражал, хотя не мог согласиться с тетей Милей. Она, как мне казалось, совсем бестолково смешивала понятия «бродяга» и «путешественник» и не могла постичь великих идей, руководящих каждым мальчиком-беглецом! Я только жалел в душе тетю Милю за ее неразвитость и завидовал Володьке.
В эту ночь я долго не мог уснуть. Володька занял все мои помыслы. Я представлял себе, как он в благодатной Америке уже воюет с индейцами. И к моей зависти примешивалось чувство обиды на друга – за то, что он уехал один, без меня.
Когда наконец я заснул, мне приснился Володька в образе вождя племени команчей, скальпирующий убитого апачи и издающий громкий военный клич.
Об уроках я и думать не мог. Передо мной лежала хрестоматия с самым ненавистным для меня произведением, почему-то очень нравившимся тете Миле. Это был «Каннитферштан» Жуковского – длинный, словно железная дорога, и неуклюжий, как товарный поезд.
Тете Миле нравилось все прочное, веское и тяжелое. Вся мебель у нее была массивная, старая, но такая прочная, что вполне могла пережить тетину родню до десятого колена включительно. Это стремление ко всему основательному руководило ею и в искусстве. Она любила стихи Жуковского вроде «Воскресного утра в деревне» и заставляла меня ежедневно вдалбливать в голову по крайней мере двадцать строчек этих литературных перлов.
Сегодня мне было не до «Каннитферштана». Наивный немец, простота которого умиляла тетю Милю до слез, меня только бесил и раздражал, а если что и могло удивлять меня в этом произведении, так это непроходимая глупость его героя.
Я сидел за книгой, пока тетя Миля была поблизости. С затасканных книжных страниц на меня глядел бесконечный ряд стихов. Я прочел первые два из них, но дальше идти был не в состоянии: длинный, тягучий размер тяжелых, словно гиря на веревке, стихов убил во мне последнюю искру энергии. Совершенно посторонние мысли нахлынули на меня и далеко оттеснили недогадливого немца, оставив его бродить по чуждой Голландии.
Вчерашняя телеграмма и Володька не давали мне покоя. В голове вертелись картины из прочитанных книг об Америке, с индейцами, храбрыми охотниками, целыми стадами бизонов и диких лошадей, и всюду обязательно фигурировал мой друг – то в образе благородного охотника, то индейца, вышедшего «на тропу войны».
В открытое окно надоедливо совал большие лапчатые листья дикий каштан. Солнечный луч пятнами проникал сквозь листву, разбегался по полу и стенам веселыми бликами, не стоявшими спокойно на месте, словно ртуть. Громадная муха жужжала в углу, неуклюже кружилась по комнате и наполняла воздух сонным, однообразным «з-з-з…».
Я подошел к окну. Сквозь деревья сверкала полированной сталью Нева, тихая, без малейшей зыби. У обрыва двое рыбаков выбрасывали из баркаса рыбу, и она, сверкая серебряными пластинками в воздухе, падала куда-то вниз.
Два крестьянских мальчика купались у противоположного берега, брызгая друг в друга водой. Их загорелые, почти бронзовые тела напоминали мне индейцев. Я задумался.
– Эй, слышь! – вывел меня из задумчивости шепот под окном.
Я выглянул в сад. Из кустов сирени, разросшихся возле окна, вынырнула хитрая физиономия крестьянского мальчугана, моего спутника в играх и неизменного сподвижника всяких похождений, затеваемых мною.
– Чего, Федька? – спросил я.
Федька таинственно поманил меня.
– Выдь-ка!
– Не могу, тетя увидит.
– Не увидит! Письмо тебе.
Федька извлек из-за пазухи небольшой клочок бумаги и показал мне.
Я с недоумением поглядел на Федьку.
– Письмо? От кого?
– Не знаю. Барич приезжий велел отдать.
Почему-то от этих слов я почувствовал необычайное волнение. «Не Володька ли?» – молнией пронеслась радостная мысль.
– Какой барич? – вылезая в окно, осведомился я и, торопясь поскорее выбраться в сад, оторвал чуть ли не половину рукава, задев им за какой-то гвоздь.
– Не знаю, – ухмыльнулся Федька. – В кустах сидит и ждет.
Я развернул бумажку.
«Брат Ясный Взгляд! Белый Орел приехал и ждет своего брата, великого охотника.
Белый Орел».
Это был перл американского лаконизма, он мог принадлежать только Володьке. Об этом говорили и каракули, вкривь и вкось разбежавшиеся по бумажке. Такую каллиграфию Володька называл скорописью, и другого подобного способа письма мне никогда не приходилось видеть.
Волнение мое усилилось, и, вероятно от радости, сердце так заколотилось в груди, что рука не могла спокойно держать записку и ходила ходуном, как у дяди Ваци, когда он брался вдеть нитку в иголку.
– Где он? Пойдем скорее к нему! – заторопил я Федьку.
– Да у ручья в лозняке!
– Ну, пойдем скорее, а то тетка увидит и вернет меня! – торопил я, вприпрыжку удирая за кусты.
И вовремя: когда я случайно оглянулся, огибая дом, в окно глядело изумленное лицо тети Мили, высматривающее что-то в саду.
Через пять минут мы были уже у ручья. Володька вышел из кустов, и я даже ахнул от неожиданности: передо мной стоял настоящий американский охотник с горделивой осанкой. Правда, настоящих американских охотников я никогда не видел, но мое воображение создало для них, как мне казалось, самый подходящий образ, а Володькин очень близко подходил к нему.
Широкополую соломенную шляпу он надвинул на глаза, коломянковые[9] куртка и панталоны, заправленные в голенища сапог, были похожи на грубую ткань охотничьих одежд, а сами сапоги, хотя и не отличались ничем от моих, показались мне прекрасными буйволовыми гетрами. В Володькиных руках сверкала дулом великолепная двустволка, по бокам висели патронташ и пороховница, и у пояса болтался большой финский нож. Словом, это был самый настоящий американский стрелок, да и только.
Первую минуту мы стояли друг перед другом в самых глупых позах и молчали. Потом Володька, видимо довольный впечатлением, произведенным на меня, самодовольно усмехнулся.
– Что, не ожидал?
Проговорил он это тоном какого-то снисходительного превосходства, от которого меня всего передернуло.
Федька смотрел на нашу встречу, остановившись в сторонке, и усмехался своей хитрой улыбкой. Он, видно, сообразил, в чем тут дело, но оставил свой вывод при себе.
– Пойдем к лодке! – предложил Володька, после того как мы пару минут молча созерцали друг друга.
Встреча была такой неожиданной, что я не мог прийти в себя. Мне нужно было многое сказать приятелю, и, пока я шел сюда вслед за Федькой, меня осаждали многочисленные вопросы. Но теперь все они вылетели из головы, и я не знал, о чем заговорить.
Я пошел за Володькой, Федька поплелся следом за мной.
По обеим сторонам ручья тянулись кусты ивняка, совершенно скрывая его под своими ветвями. В том месте, где ручей впадал в Неву, кусты особенно низко свешивались над небольшой выемкой берега, совсем прикрывая ее, и образовывали маленькую бухточку, укрытую куполом зелени. Здесь и было Володькино убежище.
Красивая двухвесельная шлюпка, выкрашенная в белый цвет, тонула в листьях ивняка. В ней лежало несколько свертков Володькиных припасов, а надпись на носу, выведенная черными буквами, звучала гордо и сразу изобличала владельца лодки. «Орел снеговых гор», – было написано на ней, явно в честь храброго старика канадца из романа Ферри.
– Вот моя лодка! – входя в шлюпку, заявил Володька.
– Володька! Да ты и взаправду в Америку едешь? – воскликнул я, полный восхищения и тайной зависти к другу.
– Конечно. А ты знаешь уже?
Я поспешно рассказал ему о телеграмме.
Володька нахмурился, видимо под влиянием каких-то воспоминаний. Однако больше ничем он своих чувств не выдал и через минуту уже не без довольства заметил:
– Уже и телеграмма! Ловко!
– Ты, стало быть, беглец! – выпалил вдруг Федька, за все время не проронивший ни слова.
Он с нескрываемым любопытством обозревал фигуру Володьки, и тот чувствовал себя неловко от его пристальных взглядов.
– Не беглец, а путешественник! – с досадой поправил Володька. – Беглецы – это что из тюрем убегают.
– Все равно. Ты ж от родителев сбежал, – вот и беглец!
Федька так же возмутительно путал понятия, как и тетя Миля, и мне стало совестно за него перед Володькой.
– Да ну тебя, Федька! – с досадой отозвался я и принялся объяснять ему разницу между беглецом и путешественником.
Но Федька явно не понимал меня и с упрямством убежденного человека повторял:
– Сбежал – так беглец!
– Ну его! – остановил меня Володька. – Много он понимает!
Он презрительно пожал плечами.
– Расскажи, как ты сюда добрался… – попросил я его.
Володька снизошел к моей просьбе. Он степенно вытащил папиросу, неспешно закурил ее и затем уже принялся рассказывать, как-то странно поплевывая углом рта, что придавало ему солидности. Вероятно, так должны были плевать американские охотники.
Володька уже три дня находился в пути. Ружье и все принадлежности к нему он «занял» у отца, а лодку – в таможне Гутуевского порта.
– Знаешь, на ней Василий постоянно ездил, – пояснил он.
Василий – наш добрый знакомый, таможенник, не раз угощавший нас всякими продуктами юга в то время, когда я гостил у Володьки.
Целый ворох всякой провизии мой приятель нашел, конечно, в кладовой у матери, а опустошенная копилка составила запасной капитал.
Ровно три дня Володька поднимался против течения к Шлиссельбургу, подчас прицепляясь к караванам барок, тянувшихся на буксирах, и сегодня утром наконец добрался до Беляева.
Сначала он сам хотел явиться к нам, но, сообразив, что это может повлечь за собой всякие недоразумения, решил послать мне записку с первым встреченным мальчуганом. Ему попался Федька, лучше которого вряд ли кто сумел бы выполнить это поручение.
Такова была в нескольких словах история Володькиного путешествия. Конечно, он рассказал ее гораздо пространнее и не забыл порисоваться передо мной, с умыслом говоря весьма небрежно о самых интересных своих приключениях.
– Теперь поеду дальше, – закончил он.
– А зачем ты сюда ехал? – спросил я его. – Ведь по Финскому заливу лучше.
– Там могли поймать! Ведь все на запад едут, а я нарочно на север. Кому в голову придет искать? Да там и через шведскую границу легче перебраться…
Мне показалось, что не одни эти причины заставили моего друга ехать к Шлиссельбургу. Он по чему-то не договаривал самой сути дела. А я ждал, когда он предложит мне ехать с ним вместе.
Мы замолчали. Володька принялся перебирать свертки. Время от времени он вопросительно поглядывал на меня и будто хотел что-то сказать, но не решался. Я догадывался, о чем он хотел заговорить, однако первый не начинал разговора.
– Ты когда ехать собираешься? – спросил я.
– Утром… – Володька низко наклонился над свертками. – Утром не так жарко…
Наконец он все-таки решился.
– Ленька… А ты никогда… не поедешь в… Америку? – спросил он, не глядя на меня.
– Нет… Не знаю, право… Может быть…
Совсем не это хотелось мне сказать, и я крайне досадовал на свой глупый ответ, почему-то сорвавшийся с языка. Даже губу закусил от досады.
– А поехать со мной не хочешь? – стараясь придать своему вопросу самый безразличный тон, снова проговорил Володька.
Он даже вздумал беспечно свистнуть, но горло дрогнуло, и свист не вышел таким, как ему хотелось: хладнокровие изменило.
Этого вопроса только и не хватало, хотя он совсем не был для меня неожиданностью. Я даже вздрогнул.
Страсть к приключениям, никогда не покидавшая моей взбалмошной головы, вихрем ярких картин пронеслась в мозгу. Даже голова закружилась. Откуда-то издалека выплыл на секунду образ тети Мили, но только на секунду. Волна новых видений, нахлынув, смыла пестрыми красками этот серенький, но близкий и дорогой образ. Он стушевался и пропал. Остались только бизоны, индейцы, степи, леса. В ушах стояли дикие военные кличи, перед глазами сверкали медно-красные лица, блистали копья, ножи, томагавки, вспыхивали ружейные выстрелы… Тут даже дядя Ваця не мог бы устоять!
Я вскочил на ноги так стремительно, что чуть не опрокинулся в воду.
– Хочу! – воскликнул я громко и восторженно. – Поеду!
Мои глаза, вероятно, сверкали восторгом, на лице я чувствовал краску, а в груди – неистощимый запас энергии.
Володька радостно улыбнулся в ответ. Солидность, присущая американским охотникам, покинула его, и передо мной расплывалась в улыбке давно знакомая плутовская физиономия друга с черными веселыми глазами и беспокойно вздернутым слегка вверх носом.
– Я знал, что ты поедешь, – скороговоркой заговорил он. – Я знал… Я нарочно сюда при ехал… Отсюда мы прямо по Ладожскому озеру поедем… в Финляндию. А там пешком в Швецию… а оттуда юнгами в Америку махнем! – торопился он передать мне подробности своего плана, и было видно, что он очень рад моему согласию.
– Тут у меня карта есть, – продолжал он, показывая багаж. – Тут сардинки… Вот колбаса, кильки… Денег целых пять рублей… Нам хорошо будет! Ты из дому ничего не бери. Вот только белья разве… Я тоже захватил перемену.
Кто-то тронул меня за рукав. Это был Федька.
– И ты сбежишь? – спросил он.
– Да!
Федька печально тряхнул головой, и волосы, щеткой прикрывавшие ее, пришли в движение. Он смерил меня грустным взглядом, от которого во мне шевельнулась жалость к Федьке.
– Да ты, Федька, чего?
– Ничего, – опять кивок головой. – Только ты это зря… И тута весело, – печально проговорил он.
Федьке жалко было расставаться со мной, я это видел.
– Федька, бежим вместе! – предложил я опечаленному товарищу.
Федька с минуту подумал.
– Не… Изымают, так смерть одна.
– Не поймают! Мы ведь вон в какую сторону поедем. И невдомек никому, – увещевал я.
– Не изымают? А полиция-то? – Федька безнадежно свистнул. – А изловят, так батька все ребра поломает. Уж вы вдвоем ступайте! Все одно скоро назад приволокут! Только жалко тебя, мало ли что стретится на пути-дороге…
Уговорить Федьку не было никакой возможности, и мы только обязали его никому не выдавать нашей тайны.