В следующие недели они проводят вместе несколько вечеров. Вот, правда, со временем всякий раз возникают сложности. Астрид может покидать свой дом лишь после того, как улягутся спать дети хозяйки; поэтому до отхода последнего поезда на Кенсингтон им удается проводить вместе от силы один торопливый час. Как-то раз она набирается храбрости и остается на всю ночь. Он делает вид, что ему это по душе, но на самом-то деле – нет. В одиночестве ему спится лучше. Когда кто-то лежит рядом, он проводит ночь в напряжении, в скованном напряжении, а поутру встает изнуренным.
Много лет назад, когда он был еще ребенком в семье, изо всех сил старавшейся выглядеть благополучной, родители отправлялись субботними вечерами на танцы. Он наблюдал за их приготовлениями, а если не ложился спать допоздна, ему удавалось потом порасспросить мать. Но что на самом деле происходило в танцевальном зале вустерского отеля «Масонский», он так никогда и не видел: что, собственно, танцевали родители, притворялись ли они, танцуя, будто смотрят друг другу в глаза, танцевали ль только друг с другом или, как в американских фильмах, незнакомому человеку также дозволялось опустить ладонь на плечо женщины и увести ее от партнера, а тому приходилось подыскивать для себя кого-то еще или же грустно стоять, дымя сигаретой, в углу.
Почему людям, уже женатым, непременно требовалось принаряжаться, ехать в отель и танцевать там, когда они могли с не меньшим успехом проделать то же в гостиной, под радиомузыку, он понять затруднялся. Однако для матери субботние ночи в отеле «Масонский», видимо, были важны – так же важны, как возможность покататься на лошади или, раз уж нет лошади, на велосипеде. Танцы и верховая езда олицетворяли для нее жизнь, которую она вела до замужества, до того как, согласно ее варианту истории собственной жизни, обратилась в узницу («Я не буду узницей в этом доме!»).
Ничего ей эта непреклонность не дала. Кем бы ни был мужчина из отцовского офиса, подвозивший родителей субботними вечерами на танцы, он переехал куда– то и дома у них появляться перестал. Синее платье с блестками и серебряной булавкой, белые перчатки, забавная шляпка, бочком сидевшая на голове матери, скрылись в платяных шкафах и комодах, тем все и завершилось.
Что до него, он был рад, что с танцами покончено, хоть этого и не говорил. Ему не нравилось, что мама уходит из дому, не нравилось отсутствующее выражение, не сходившее с ее лица весь следующий день. Да и в самих танцах он никакого смысла не видел. Фильмов, в которых обещались танцы, он избегал, отупение и сентиментальность, проступавшие на лицах танцующих, были ему противны.
«Танцы – хорошая разминка, – настаивала мама. – Они учат человека держать ритм, согласовывать движения». Ему эти доводы убедительными не казались. Если человеку необходима разминка, пусть себе занимается гимнастикой, машет гантелями или бегает вокруг квартала.
За годы, прошедшие с той поры, как он покинул Вустер, отношение его к танцам не изменилось. Уже студентом он обнаружил, что посещать вечеринки, не умея танцевать, значит ставить себя в дурацкое положение, – и записался в танцевальную школу на курс уроков, оплатив их из своего кармана: квикстеп, вальс, твист, ча-ча-ча. Все попусту – через несколько месяцев он их перезабыл, и перезабыл по собственной воле. Почему так вышло, он и сам толком не знал. Ни на единый миг, даже во время уроков, он по-настоящему танцу не отдавался. Ноги двигались как положено, однако внутренне он был неприятно напряженным. Таким все осталось и по сей день: в глубине души он не понимает, для чего нужны танцы.
Танец имеет смысл, только когда представляет собой интерпретацию чего-то еще, чего-то такого, в чем люди предпочитают не признаваться. Вот это «что– то еще» и есть настоящее, а танец – лишь камуфляж. Приглашая девушку на танец, ты приглашаешь ее к совокуплению; согласие девушки потанцевать символизирует ее готовность совокупиться; сам же танец есть лишь мимический образ и предвкушение соития. Соответствия эти настолько очевидны, что остается лишь удивляться – почему люди вообще дают себе труд танцевать? Зачем наряжаться, зачем совершать ритуальные движения, к чему весь этот громоздкий обман?
Старомодная танцевальная музыка с ее топорными ритмами, музыка отеля « Масонский», всегда нагоняла на него скуку. Что же касается крикливой американской музыки, под которую танцуют его сверстники, она внушает ему лишь брезгливую неприязнь.
В Южной Африке по радио передавали одни только американские песни. Газеты как одержимые следили за любыми скоморошествами американских кинозвезд, любая охватившая Америку дурь, вроде увлечения хула-хупом, рабски имитировалась. Почему? Почему нужно перенимать у Америки все? Или южноафриканцы, отверженные голландцами, а теперь и англичанами, надумали обратиться в поддельных американцев, даже при том что большинство из них настоящих американцев и в глаза-то ни разу не видели?
Он надеялся, что в Англии ему удастся избавиться от Америки – от американской музыки, американских причуд. Однако, к немалому его смятению, англичане не в меньшей мере стараются подражать американцам. Массовые издания печатают фотографии девушек, самозабвенно визжащих на концертах. Мужчины с волосами до плеч вопят и ноют с фальшивым американским акцентом, а после разбивают в куски свои гитары. Все это выше его понимания.
Зато в Британии есть Третья программа, и она многое искупает. Если он и ждет чего-то после окончания рабочего дня в Ай-би-эм, так это возвращения в свою тихую комнату, где можно будет включить радио и послушать музыку, которой он ни разу еще не слышал, или спокойные, интеллигентные разговоры. Вечер за вечером, исправно и бесплатно, одно лишь прикосновение к приемнику открывает перед ним двери в новый мир.
Третью программу передают только на длинных волнах. Если бы Третью программу транслировали на коротких, он мог бы ловить ее и в Кейптауне. И тогда зачем бы ему понадобилось ехать в Лондон?
В цикле «Поэты и поэзия» рассказывают о русском, Иосифе Бродском. Обвиненный в тунеядстве, Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам исправительных работ в лагере в Архангельской области, на ледяном севере. Срок наказания еще не истек. Пока он сидит в тепле своей лондонской комнаты, попивая кофе, жуя десерт (изюм с орешками), человек его возраста, поэт, как и он, целыми днями пилит бревна, старается хоть как-то подлечить обмороженные пальцы, обматывает тряпками рваные сапоги, питается рыбьими головами и капустным супом.
«Так чёрен, как внутри себя игла», – пишет в одном из своих стихотворений Бродский. Никак эта строка не идет у него из головы. Если он сосредоточится, сосредоточится по-настоящему, и станет делать это ночь за ночью, на него снизойдет благодать вдохновения, и он сможет создать что-то под стать этой строке. Ведь есть же в нем это, он знает, и воображение его окрашено так же, как у Бродского. Но как потом слова его смогут дойти до Архангельска?
Одни лишь услышанные по радио стихи, и больше ничто, наделяют его знанием Бродского, исчерпывающим знанием. Да, именно на это и способна поэзия. Поэзия есть истина. А вот Бродский о нем, живущем в Лондоне, не знает ничего. Как сообщить ему, замерзающему, что он с ним, рядом, день за днем?
Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Херберт: с одиноких плотов, брошенных в темное море Европы, они отпускают на воздух слова, и слова эти летят по эфирным волнам в его комнату, слова поэтов его времени, вновь говорящие ему о том, чем может стать поэзия, а значит, чем может стать и он, слова, наполняющие его радостью от того, что он живет на одной земле с этими людьми. «Сигнал принят в Лондоне – прошу вас, продолжайте передачу» – вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.
В Южной Африке он слышал лишь одно-два сочинения Шёнберга и Берга – « Просветленную ночь», скрипичный концерт. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Насчет Веберна его предостерегали. Веберн заходит слишком далеко, прочитал он где-то: то, что пишет Веберн, уже и не музыка, просто наугад взятые звуки. Сгорбившись у приемника, он слушает. Одна нота, другая, третья, – холодные, как кристаллики льда, они тянутся цепочкой небесных звезд. Минута-другая восторженного оцепенения, и все кончено.
Веберна застрелил в 1945-м американский солдат. Недоразумение, так это было названо, превратность войны. Мозг, который расставлял эти звуки, эти безмолвные паузы, погиб безвозвратно.
Он отправляется в галерею Тейт, на выставку абстрактных экспрессионистов. Четверть часа выстаивает перед картиной Джексона Поллока, ожидая, когда она захватит его, стараясь хранить задумчивый вид – на случай, если какой– нибудь проныра-лондонец вздумает приглядываться к провинциальному невежде. Не помогает. Картина ничего ему не говорит. В ней есть что-то, чего он не воспринимает. В следующем зале высоко на стене висит огромное полотно – всего-навсего продолговатое черное на белом пятно. «Элегия в память Испанской республики, 24» Роберта Мозервелла, значится на табличке. Он замирает на месте. Угрожающее, загадочное, черное пятно вбирает его в себя целиком. Пятно испускает звук, подобный удару гонга, оставляя его потрясенным, со слабостью в коленях.
Откуда исходит сила этого бесформенного пятна, не имеющего никакого сходства ни с Испанией, ни с чем бы то ни было еще и все-таки возмущающего в нем кладезь темных чувств? Оно не прекрасно, и однако же говорит, подобно красоте, повелительно. Почему в Мозервелле эта сила есть, а в Поллоке, Ван Гоге. Рембрандте ее нет? Та же ли это сила, что заставляет сердце его ёкать при виде одной женщины, но не другой? Отвечает ли «Элегия в память Испанской республики» какому-то образу, живущему в его душе? И кто та женщина, что станет его судьбой? Таится ли уже тень этой женщины в его внутренней тьме? Как долго еще ему ждать, когда она явит себя? А когда явит, будет ли он готов?
Ответ ему неведом. Но если он встретится с ней как равный, с ней, Суженой, ласки их станут беспримерными – уж в этом-то он уверен – восторгами, пограничными со смертью; и когда он потом вернется к жизни, то вернется обновившимся, преображенным. Испепеляющая вспышка, как при соприкосновении противоположных полюсов, как при соитии близнецов, а следом – медленное возрождение. Главное – быть готовым. Готовность – это все.
В кинотеатре «Эвримен» показывают ретроспективу Сатьяджита Рея. Три вечера подряд он как зачарованный смотрит фильмы трилогии об Any. В попавшей в западню, полной горечи матери Any, в его обаятельном, бездумном отце он, терзаясь чувством вины, узнает собственных родителей. Но более всего захватывает его музыка, головокружительно сложные переклички ударных и струнных, протяжные арии флейты, чьи гаммы или лады – он не настолько силен в теории музыки, чтобы сказать, что именно, – берут его за душу, погружая в чувственную грусть, которая остается с ним еще долгое время после окончания фильма.
До сих пор он находил все, что ему требовалось, в западной музыке, прежде всего в Бахе. Теперь же столкнулся с чем-то таким, что присутствует у Баха разве что в виде намека: радостное подчинение рассудочного, постигающего сознания танцующим пальцам.
Он обшаривает музыкальные магазины и отыскивает в одном из них долгоиграющую пластинку ситариста по имени Устад Вилайат Хан; вместе с ситаристом играет – на вине – его брат, младший, судя по фотографии, и еще один, не названный по имени музыкант, на табле. Проигрывателя у него нет, но ему удается прослушать первые десять минут записи в магазине. Да, всё здесь: возвышенное исследование тональных последовательностей, трепетные эмоции, экстатические порывы. Он никак не может поверить своей удаче. Целый новый материк, и всего-то за девять шиллингов! Он приносит пластинку к себе и устраивает между двумя листами картона на полке – пусть стоит до времени, когда он сможет снова ее послушать.
В комнате под ним проживает чета индийцев с младенцем, чей приглушенный плач он временами слышит. С мужчиной ему случается иногда встречаться на лестнице, обмениваться кивками. Женщина покидает комнату редко.
Как-то вечером раздается стук в дверь. За дверью стоит индиец. Не согласится ли он завтра вечером поужинать с ними?
Приглашение он принимает, хоть и не без опасений. Он не привык к острым пряностям. Сможет ли он есть не давясь, не обратившись в посмешище?
Впрочем, едва придя к индийцам, он успокаивается. Они из Южной Индии, вегетарианцы. Жгучие специи, объясняет хозяин, отнюдь не составляют непременную часть индийской кухни: их добавляют только для того, чтобы отбить привкус подтухшего мяса. А блюда Южной Индии отличаются мягкостью вкуса. И действительно, так оно и есть. То, что ему подают – кокосовый суп с кардамоном и гвоздикой, омлет, – оказывается донельзя мягким.
Глава семьи – инженер. Они с женой живут в Англии уже несколько лет. Им здесь хорошо, говорит индиец. Нынешнее жилье – лучшее из всех, что у них до сих пор были. Комната просторна, в доме тишина и порядок. Конечно, английский климат им не по душе. Но – индиец пожимает плечами – надо держаться.
Жена в разговоре почти не участвует. Приносит и уносит тарелки и, не присаживаясь за стол, ничего не пробуя, уходит в угол комнаты, к кроватке с малышом. Она не очень хорошо говорит по-английски, поясняет муж.
Этот его сосед, инженер, преклоняется перед западной наукой и техникой, жалуется на отсталость Индии. Вообще-то, хвалебные песни машинам обычно нагоняют на него скуку, однако с хозяином он не спорит. Это первые в Англии люди, пригласившие его в гости. Более того, они цветные, они знают, что родом он из Южной Африки, и тем не менее протянули ему руку. Он испытывает благодарность.
Вопрос в том, что ему с этой благодарностью делать. Немыслимо же – пригласить их к себе наверх, мужа, жену и, разумеется, плачущего младенца, чтобы угостить супом из пакета и если не сардельками, то макаронами под сырным соусом. А чем еще может он отблагодарить их за гостеприимство?
Проходит неделя, он ничего не предпринимает, затем проходит вторая. Его охватывает все более сильное чувство неловкости. Он начинает прислушиваться по утрам к звукам, доносящимся из-за двери, дожидается, пока инженер уйдет на работу, и только после этого выходит на лестницу.
Необходимо сделать некий жест, решиться на ответное действие, однако он не может – или не хочет – придумать какое, и в конце концов становится слишком поздно. Что с ним? Почему ему трудно решаться на поступки самые обыкновенные? Если ответ состоит в том, что это особенность его натуры, тогда зачем ему такая натура? Почему бы ее не сменить?
Да, но в натуре ли дело? Сомнительно. Ощущается это не как натура – как немощь, нравственная немощь: ничтожество, скудость духа, ничем, в сущности, не отличающаяся от его холодности с женщинами. Можно ли создать из подобной немощи искусство? И если да – что скажет это об искусстве? На доске объявлений, висящей рядом с хампстедским газетным киоском, ему попадается на глаза следующее: «В Свисс-коттедж сдается квартира на четверых. Комнаты отдельные, кухня общая».
Совместная с кем-то жизнь его не влечет. Он предпочитает жить сам по себе. Однако, живя особняком, он так никогда и не сможет разорвать круг своего одиночества. Он звонит, договаривается о встрече.
Мужчина, показывающий ему квартиру, на несколько лет старше его. Он бородат, одет в синий с золотыми пуговицами китель вроде того, что носит Неру. Зовут его Миклош, он из Венгрии. Квартира чистая, в ней много воздуха, комната, в которой он поселится, больше его теперешней, да и современнее тоже. «Беру, – без колебаний говорит он Миклошу. – Задаток нужен?»
Выясняется, что все не так просто. «Оставьте имя и номер телефона, я внесу вас в список», – отвечает Миклош.
Он ждет три дня. На четвертый звонит. Миклоша нет, сообщает взявшая трубку девушка. Комната? О, комната уже сдана, несколько дней назад.
В голосе ее присутствует легкая чужеземная хрипотца; нечего и сомневаться – она красива, интеллигентна, тонка. Он не спрашивает у нее, не венгерка ли она? Но если бы он получил комнату, то жил бы теперь в одной с нею квартире. Кто она? Как ее имя? Не она ли и есть та любовь, которую предназначала ему судьба, а теперь судьба просто обошла его стороной? И кто тот счастливчик, что получил комнату и будущее, которые должны были достаться ему?
Еще когда он осматривал квартиру, у него создалось впечатление, что Миклош показывает ее с некоторым безразличием. Он может объяснить это только одним – Миклошу нужен был человек, который принес бы в дом не просто четверть стоимости квартиры, но также и веселость, стиль, романтику. А увидев его, Миклош немедля понял, что веселости, стиля и романтики в нем нет и следа, – и отверг.
Ему следовало проявить инициативу. «Я не таков, каким кажусь, – должен был сказать он. – Я, может быть, и похож на клерка, однако на самом деле я поэт или стану поэтом. А сверх того, квартирную плату я буду вносить пунктуально, чего от большинства поэтов ждать не приходится». Но он не сказал ничего – ни о себе, ни о своем призвании, – не отстаивал, пусть даже униженно, ни того, ни другого, а теперь уже поздно.
Как получилось, что венгр владеет квартирой в фешенебельном районе, одевается по последней моде, лениво просыпается поздними утрами – несомненно, в одной постели с красивой, чуть хрипловатой девушкой, – а ему приходится день за днем ишачить на Ай-би-эм и жить в унылой комнате на Арчвей-роуд? Как попали Миклошу в руки ключи, которыми отпираются двери, ведущие ко всем радостям Лондона? Где он и ему подобные берут деньги, необходимые для того, чтобы вести безбедную жизнь?
Никогда не любил он людей, не соблюдающих правил. Если пренебрегать правилами, жизнь лишается смысла: тогда можно, как Иван Карамазов, возвратить обратно билет и ретироваться. Тем не менее в Лондоне, похоже, полным-полно людей, которые плюют на правила, и это сходит им с рук. Возможно, только он один настолько глуп, что играет по правилам, он да другие, попадающиеся ему на глаза в поездах измотанные клерки в очках и темных костюмах. И что же в таком случае делать? Последовать примеру Ивана? Последовать примеру Миклоша? Сдается ему, что, какому примеру ни следуй, он все равно останется в проигрыше. Ибо нет у него дарований, потребных для лжи, обмана, уклонения от правил, как нет и пристрастия к удовольствиям и экстравагантным нарядам. Он обладает одним-единственным даром – даром страдания, скучного, честного страдания. Но если этот город никаких наград за страдание не выдает, что же он вообще тут делает?
Каждую неделю приходит письмо от матери, голубоватый конверт авиапочты с написанным аккуратными, печатными, заглавными буквами адресом. Эти свидетельства ее неизменной любви к нему выводят его из себя. Когда же мать наконец поймет, что, покинув Кейптаун, он оборвал все связи с прошлым? Как заставить ее примириться с попытками сына стать совершенно другим человеком? – он приступил к ним в пятнадцать лет и будет продолжать, безжалостно, пока не истребит все воспоминания о семье и о стране, оставленной им в прошлом. Когда она поймет: вырастая, он отдалился от нее настолько, что по праву может считаться чужим ей человеком?
Мать сообщает семейные новости, рассказывает о последних своих местах работы (она переходит из школы в школу, подменяя заболевших учителей). Заканчивается каждое письмо выражениями надежд на то, что он здоров, что не забывает тепло одеваться, что не свалился с гриппом, который, как она слышала, охватил всю Европу. Что касается дел южноафриканских, о них мать не пишет, поскольку он ясно дал понять: дела эти ему неинтересны.
Он упомянул о потерянных в поезде перчатках. И зря. Тут же появилась доставленная авиапочтой бандероль: пара овчинных рукавиц. Марки на бандероли стоили больше, чем сами рукавицы.
Письма она пишет воскресными вечерами и опускает в почтовый ящик до первой – в понедельник утром – выемки корреспонденции. Ему не составляет труда вообразить всю сцену, разыгрываемую в квартире – той, в которую она, отец и брат переехали, когда пришлось продать дом в Рондебоше. С ужином покончено. Она убирает все со стола, надевает очки, придвигает поближе настольную лампу. «Что ты там делаешь?» – спрашивает отец, который побаивается воскресных вечеров, когда «Аргус» прочитан от корки до корки, а больше заняться нечем. «Мне нужно написать Джону», – говорит мать и поджимает губы: не мешай. «Милый Джон», – выводит она.
Чего она надеется достичь этими письмами, настырная, бестолковая женщина? Неужели она не способна понять, что никакие свидетельства ее преданности, с каким бы упорством она их ни предъявляла, не заставят его смягчиться и вернуться назад? Не способна смириться с тем, что он не из числа обычных людей? Перенесла бы уж всю свою любовь на брата, а о нем забыла. Брат – существо более простое, безобидное. У брата мягкое сердце. Вот пусть брат и тянет лямку любви к ней, пусть услышит от матери, что это он ее первенец, любимый-разлюбимый. И тогда сам он, новозабытый, будет волен жить своей жизнью.
Мать пишет каждую неделю, однако он отвечает отнюдь не каждую. Это уже походило бы, и слишком, на переписку. Он отвечает лишь от случая к случаю, письма его коротки и говорят мало о чем – кроме того, что, раз он их пишет, значит, еще пребывает на этом свете.
Это-то и есть самое скверное. Силки, расставленные ею, – западня, выбраться из которой ему пока не удается. Если он оборвет все связи и совсем перестанет писать, мать придет к наихудшему из возможных выводу, а от одной только мысли о горе, которое пронзит ее в такую минуту, ему хочется закрыть глаза и заткнуть уши. Пока мать жива, он умереть не посмеет. И стало быть, пока она жива, его жизнь ему не принадлежит. Он не имеет права относиться к ней безразлично. И хоть он особой любви к себе не питает, приходится ради матери заботиться о себе – смиряясь даже с необходимостью тепло одеваться, правильно питаться, принимать витамин С. А уж о самоубийстве ему и думать нечего.
Все новости о Южной Африке он получает от Би-би-си и из «Манчестер гардиан». Сообщения «Гардиан» нагоняют на него страх.
Фермер привязал одного из своих батраков к дереву и запорол до смерти.
Полиция открыла беспорядочную стрельбу по толпе. Заключенный найден в камере мертвым, висящим на отодранной от одеяла узкой полоске, с разбитым в кровь лицом. Ужас на ужасе, жестокость на жестокости, без передышки.
Взгляды матери ему известны. Мать считает, что Южную Африку никто в мире не понимает. Черным живется здесь много лучше, чем в любой другой стране материка. К забастовкам и протестам их подстрекают коммунистические агитаторы. Что касается сельских батраков, которым платят за труд маисовой кашей, которым приходится одевать детей, чтобы защитить их от зимней стужи, в джутовые мешки, тут мать согласна – да, это позор. Но такое случается лишь в Трансваале. Это все трансваальские африкандеры с их упрямой ненавистью и ожесточенными душами, это им страна обязана своей дурной славой.
По его же мнению, которое он не обинуясь доводит до сведения матери, русским следовало бы не произносить в Организации Объединенных Наций речь за речью, а без проволочек вторгнуться в Южную Африку. Высадить в Претории воздушный десант, схватить Фервурда[26] с его дружками-приятелями, поставить к стенке и расстрелять.
О том, что следовало бы русским сделать дальше, после расстрела Фервурда, он не упоминает – да он об этом и не думал. Главное – свершить правосудие, все остальное – политика, а до политики ему нет дела. Сколько он себя помнит, африкандеры попирали людей на том, заявляли они, основании, что когда-то попирали их самих. Ну так пусть колесо повернется снова, пусть на силу ответит еще большая сила. Он рад, что убрался оттуда.
Южная Африка – точно ярмо на его шее. Ему хочется сбросить это ярмо, все равно как, лишь бы снова начать дышать.
Покупать именно «Манчестер гардиан» вовсе не обязательно. Существуют и другие газеты, поспокойнее: та же «Таймс» или «Дейли телеграф». Однако на « Манчестер гардиан» можно положиться в одном – она не упустит ничего из происходящего в Южной Африке, ничего, способного заставить его душу сжиматься от страха. Читая «Манчестер гардиан», он по крайней мере уверен, что узнает самое худшее.
С Астрид он не виделся уже несколько недель. И вот она звонит ему. Время ее пребывания в Англии истекло, пора возвращаться в Австрию. «Наверное, я тебя больше не увижу, – говорит она, – вот и позвонила, проститься».
Говорить она старается без надрыва, однако он слышит в ее голосе слезы. И виновато предлагает увидеться. Они пьют кофе, потом идут к нему, и Астрид проводит ночь («наша последняя ночь» – так она это называет), приникая к нему, тихо плача. В ранний час следующего утра (воскресного) он слышит, как Астрид выбирается из постели и на цыпочках направляется к лестничной площадке – в ванную, чтобы там одеться. Когда она возвращается, он притворяется спящим. Он знает, ему довольно подать малейший знак, и Астрид останется. А если найдется что-то, чем он предпочтет заняться до того, как уделить ей внимание, – скажем, газету почитать, – Астрид будет тихо сидеть в уголку и ждать. Наверное, такому поведению девушек в Клагенфурте и учат: ничего не требовать, дожидаться, когда мужчина проявит к ней внимание, а после ему услужать.
Он и хотел бы быть подобрее к Астрид, такой юной, такой одинокой в огромном городе. Хотел бы осушить ее слезы, развеселить ее, доказать, что он вовсе не так черств, как кажется, что способен ответить на ее готовность своей – готовностью прижать ее, как ей того хочется, к себе и слушать ее рассказы об оставшихся дома братьях и матери. Но он обязан быть осторожным. Пригрей он Астрид, и та сдаст билет, останется в Лондоне, поселится с ним. Два потерпевших поражение человека, укрывающихся в объятиях друг друга, утешающих один другого: перспектива слишком унизительная. С таким же успехом он и Астрид могли бы пожениться и провести остаток жизни, ухаживая друг за другом, будто два инвалида. И потому никакого знака он не подает, но лежит не размыкая век, пока до него не доносится поскрипывание лестничных ступенек и щелчок замка на входной двери.
Декабрь, становится все холоднее. Выпадает и тает снег, потом слякоть замерзает: по тротуарам приходится продвигаться на манер альпиниста, отыскивая одну точку опоры, затем другую. Город накрывается одеялом тумана, настоянного на угольной пыли и сере. Отключается электричество, останавливаются поезда, старики замерзают в своих домах до смерти. Худшая зима столетия, твердят газеты.
Он тащится по Арчвей-роуд, оскальзываясь и проезжаясь по льду, закрыв лицо шарфом, стараясь не дышать. Одежда его пропахла серой, во рту отвратительный привкус, откашливается он какой-то черной слизью. А в Южной Африке лето. Будь он там, вероятно, бежал бы сейчас миля за милей по пляжу в Страндфонтейне – по белому песку, под синим небом.
Ночью в его комнате прорывает трубу, вода заливает пол. Просыпается он окруженным слоем льда.
Все выглядит так, пишут газеты, словно опять начался лондонский блиц[27].
Они рассказывают об организуемых военнослужащими-женщинами кухнях, где кормят бездомных супом, о работающих ночи напролет ремонтных бригадах. Кризис, говорят газеты, выявил лучшие качества лондонцев, противостоящих напастям со спокойной силой и всегда имеющимся наготове саркастическим замечанием.
Что до него, он может одеваться, как лондонец, тащиться, как лондонец, на работу, но никакого саркастического замечания наготове у него не имеется. И пройди хоть вечность, своим его лондонцы не сочтут. Напротив, лондонцы мгновенно узнают в нем одного из иностранцев, надумавших по каким-то идиотским причинам поселиться там, где им не место.
Как долго придется прожить в Англии, прежде чем ему дозволят стать своим, настоящим англичанином? Довольно ли будет для этого британского паспорта или непривычно звучащая иностранная фамилия так и оставит его вечным чужаком? И что вообще это значит – «стать англичанином»? Англия – страна двух наций: ему придется выбирать между ними, выбирать между английским средним классом и английским рабочим классом. Да он вроде бы уже и выбрал. Он носит одежду среднего класса, читает газету среднего класса, подделывает речь среднего класса. Впрочем, одних только внешних признаков наподобие этих для получения входного билета не хватит, ни в коем случае. А как он выдается, входной билет в средний класс – полный, не просто временный пропуск, действительный лишь в определенные часы определенных дней года, – это, насколько он может судить, решено уже многие годы назад, многие поколения даже, и в соответствии с правилами, кои навек останутся для него непонятными.
Ну а рабочий класс – в развлечениях рабочих он не участвует, речь их понимает едва-едва и никогда ни малейших знаков приязни в них не замечал. У девушек, служащих в Ай-би-эм, имеются ухажеры из числа рабочих, и девушки эти, погруженные в помыслы о замужестве, детях и муниципальном жилье, на попытки завязать с ними отношения отзываются холодно. Он, может быть, и живет в Англии, но уж безусловно не по приглашению английского рабочего класса.
В Лондоне есть и другие южноафриканцы, тысячи, если верить официальным данным. Есть также канадцы, австралийцы, новозеландцы, даже американцы. Однако все они не иммигранты, они здесь не для того, чтобы осесть, обратиться в англичан. Они приехали поразвлечься, поучиться или подзаработать деньжат, а после проехаться по Европе. Пре-сытясь Старым Светом, они вернутся домой и заживут настоящей своей жизнью.
Хватает в Лондоне и европейцев, не только тех, кто осваивает английский язык, но и беженцев из Восточного блока, а еще раньше – из нацистской Германии. Вот только их положение отлично от его. Он не беженец или, вернее, его притязания на статус беженца в Министерстве внутренних дел никакого впечатления не произведут. Кто вас угнетал, осведомится Министерство? От чего вы бежали? От скуки, ответит он. От мещанства. От нравственной атрофии. От стыда. Ну и куда его такие заявления приведут?
А существует еще Паддингтон. В шесть вечера, проходя под призрачными натриевыми фонарями по Мейда-вейл или Килбурн-хай-роуд, он видит толпы бредущих к своим жилищам, укутавшихся от холода уроженцев Вест-Индии. Плечи их понуры, руки глубоко засунуты в карманы, кожа отливает пыльной серостью. Что влечет их с Ямайки и Тринидада в этот бездушный город, где сами мостовые сочатся холодом, где эти люди проводят дни за нудной работой, а вечерами теснятся у газовых плит в снимаемых ими комнатах с шелушащимися стенами и продавленной мебелью? Уж разумеется, они приплыли сюда не для того, чтобы снискать славу поэтов.