И хотя в этих штуках Толик-Натанчик абсолютно унаследовал основную движущую черту дедушкиного характера, нужно заметить, что инициатором походов в лесок за спорткомплекс была все-таки эта ушлая девочка – круглая отличница и примерная общественница. Звали ее Лидочка Петрова.
Когда до звонка оставалось всего несколько минут и спущенный с поводка класс вяло веселился и уже собирал свои сумки, а Толик-Натанчик устало втолковывал «своей» Лидочке и ее подружкам, в какую сторону шуруп нужно завинчивать, а в какую – вывинчивать, в дверь заглянула физиономия лет четырнадцати. Она принадлежала старшему брату соседа Толика по парте – тихого и болезненного мальчика Зайцева.
Старший Зайцев уже год как учился в каком-то ПТУ и открыто «косил» под блатного.
Убедившись, что взрослых в классе нет, пэтэушник вошел и громко сказал с искусственно-приблатненной хрипотцой:
– Малолеткам – наше вам с кисточкой!
Увидел Толика-Натанчика, широко улыбнулся и крикнул:
– Здорово, Самоха!
– Привет, Заяц, – напряженно ответил Толик.
В пацанских кругах улиц Бутлерова и Верности и ближайших к ним кварталах проспектов Науки, Гражданки и Тихорецкого Толика хорошо знали.
Знали, уважали и побаивались. И свои, и чужие.
Но не четырнадцати – и пятнадцатилетние пэтэушники, совсем иное мальчишечье сословие.
Только недавно он был посмешищем своего седьмого или восьмого класса, отстающим тупым второгодничком, а вот выперли наконец из школы, попал в ПТУ, и сразу же другой коленкор! Сразу в «Рабочий Класс» превратился. Причем в откровенно «атакующий класс».
А там годика через два-три не в тюрьму, так в армию. Какая разница? В армии, говорят, первый год выдержать, перекантоваться, а уж там-то… Второй год – твой, «дед»! Отольются новобранцам твои первогодковые ночные слезки. Из-под нар вылезать не будете, сявки необученные!
– Ты кончай тут херней заниматься, – строго сказал старший Зайцев младшему Зайцеву. – Матка велела картошки купить три кило. На вот бабки и вали отсюда.
Он протянул младшему рубль и подтолкнул его к выходу. Тот покорно взял деньги, перекинул старую сумку с тетрадками через плечо и вышел из класса.
А старший Зайцев нагловато оглядел притихший и слегка перетрусивший класс, присел на преподавательский стол-верстак и закурил, цыкая слюной сквозь передние зубы на пол.
– Слушай, Самоха, – между двумя плевками сказал Заяц, – я все спросить тебя хотел – ты кто по нации?
В классе наступила могильная тишина.
У Толика-Натанчика Самошникова внутри все натянулось и задребезжало – не как перед схваткой на ковре в спортшколе, а как перед дракой не на жизнь, а на смерть.
Толик вспомнил свое обещание дому «притихнуть» и не ответил. Лишь глубоко втянул воздух ноздрями.
И тогда ушлая девочка-отличница, научившая Толика Самоху целоваться «по-взрослому», всегда готовая рвануть с ним в лесок за спорткомплекс для запретно-сладостных утех, встала рядом со своим Толиком и спокойно сказала с удивительным для двенадцатилетнего ребенка женским презрением:
– Шел бы ты отсюда, Заяц, к е…..й матери.
Тут класс и вовсе оторопел. На мгновение оторопел и Заяц.
Но спохватился, вытащил из кармана брючный ремень с большой и тяжелой гайкой на конце, намотал ремень на руку и с размаху шарахнул гайкой по верстаку.
– Захлопни пасть, сучара поганая! – прохрипел Заяц. – А не то я и тебя, и твоего кобелька так уделаю, что вас по чертежам не соберут…
– Нет, правда, Заяц, шел бы ты отсюда, – сдерживая тоскливую дрожь в голосе, с трудом проговорил Толик-Натанчик.
И продолжал сосредоточенно свинчивать одну «хреновину» с другой.
Заяц победительно рассмеялся и пообещал:
– Уйду, уйду, век свободы не видать. Ты только ответь мне – кто ты есть по нации, а, Самоха?
– А ты? – спросил у него Толик.
Он впервые оторвался от работы и в упор посмотрел в глаза длинному, тощему Зайцу.
– Я-то – русский! – хохотнул Заяц. – А вот ты кто?!
– И я – русский.
– Ты?! Тогда кто же на последнем родительском за тебя мазу держал?
– Моя мать.
Толику чуть дурно не стало от предчувствия того, что сейчас произойдет, если Заяц…
Но Заяц по тупости своей этого не ощутил и заржал на весь класс:
– Ну, бля, вы даете!.. То-то наш пахан позавчера вернулся с собрания из школы и грит: «За вашего Тольку Самошникова сегодня какая-то жидовка приходила…»
Вот тут шестой «А» увидел жуткую картинку.
– Й-е-эх!!! – на высокой, звенящей ноте дико вскрикнул Толик-Натанчик и по рукоятку всадил большую отвертку в тощий живот Зайца.
Будто реагируя на произошедшее, истерически заверещал школьный звонок – конец урокам… Конец… Конец всему…
У четырнадцатилетнего Зайца потрясенно открылся рот, страшненько округлились глаза, и класс-мастерская огласился его тихим, жалобным, очень испуганным щенячьим воем.
Он протянул было слабеющие руки к Толику, словно хотел ухватиться за него, чтобы не упасть, но Толик резко выдернул окровавленную отвертку из глупого и несчастного Зайца и бросил ее в угол.
Не найдя опоры, Заяц зажал живот руками, с трудом удержался на ногах и, как пьяный, качаясь во все стороны, не быстро выбежал из класса. Его панический вой подмял под себя дребезжание школьного звонка и разорвал стены школьного коридора, увешанные большими портретами великих педагогов прошлого…
А Толик Самошников, с тайным домашним именем Натанчик, сын Эсфири Натановны и Сергея Алексеевича Самошниковых, а также внук стариков Лифшицев, сел перед своим верстаком, обхватил руками голову и зажмурился в душном отчаянии.
Вот тут все наконец очнулись от чудовищного оцепенения, завизжали, завопили и в панике бросились вон из класса, а у Толика-Натанчика лихорадочно билась одна-единственная мыслишка: все, что случилось тридцать секунд тому назад, – всего лишь кошмарный сон, и нужно, обязательно нужно заставить себя проснуться…
Но пробуждение не приходило. В ушах стоял тихий, жалобный вой Зайца, а единственным человеком, оставшимся рядом с Толиком, была «его» девочка – круглая отличница и примерная общественница…
… Выжил пэтэушник Зайцев. Выжил.
Даже из больницы его выписали ровно через три недели.
Как раз к тому дню, когда следствие по делу бывшего учащегося шестого класса «А» средней школы номер такой-то, Самошникова Анатолия Сергеевича, было закончено. А решение Комиссии по делам несовершеннолетних при исполкоме Калининского района города Ленинграда о применяемых санкциях в отношении вышеупомянутого гражданина Самошникова А. С., двенадцати лет от роду, было подготовлено для оглашения.
Очень, очень возмущались перед началом заседания Комиссии сильно «взямшие» супруги Зайцевы, родители потерпевшего, – отчего нельзя вообще уничтожить этого полуеврейского выблядка?!
А секретарь Комиссии, миловидная женщина, ласково и доходчиво объясняла им, насколько гуманно советское законодательство, что не разрешает судить уголовным судом лиц, не достигших совершеннолетия.
И по доброте душевной пообещала товарищам Зайцевым, что подростку Самошникову А. С. за коварное нападение на их сына мало не будет…
– Я б таких, которые за нашими русскими спинами… расстреливал! – дыша на всех луково-водочным перегаром, бушевал папа Зайцев.
Правда, бушевал до тех пор, пока к нему не подошел Сергей Алексеевич Самошников и тихо не сказал ему:
– Вот если я тебя сейчас удавлю, тварь подзаборная, меня, точно, могут приговорить к расстрелу. Но мне на это будет уже наплевать.
А потом в сопровождении двух молоденьких милиционеров, в штатских костюмчиках, с оттопыренными сзади пиджачками, из следственного изолятора привезли Толика-Натанчика с потерянными глазами.
– Боже мой… Ну зачем они его остригли-то наголо?.. – заплакала бабушка Любовь Абрамовна.
Незаметно для нее Натан Моисеевич поморщился от боли в груди и положил под язык таблетку нитроглицерина. И взял Фирочку за руку.
Осунувшийся Толик-Натанчик, с неровно обритой головой, стоял лицом к крохотному зальчику исполкомовской Комиссии, стараясь не смотреть на маму, папу, бабушку и деда.
Всего один раз, когда его вводили сюда, он на них глянул, и все вокруг сразу же потеряло свои четкие очертания. Непролившиеся слезы моментально размыли лица, стены, двери, окна…
А председатель Комиссии по делам несовершеннолетних будничным голосом и без единой запятой уже оглашал решение своей Комиссии. И в зальчике, где всем советским гуманизмом было запрещено привлекать детей к уголовной ответственности, забавно звучало:
– …обвинение по статье сто восемь части второй Уголовного кодекса рэсэфэсээр предполагающей нанесение умышленных тяжких телесных повреждений, причинивших расстройство здоровья с угрозой для жизни потерпевшего… однако, учитывая возраст привлекаемого к ответственности за совершенное преступление и руководствуясь статьей шестьдесят третьей Уголовного кодекса о применении принудительных мер воспитательного характера к лицам, не достигшим совершеннолетия, назначить меру наказания Самошникову Анатолию Сергеевичу пребывание в воспитательной колонии усиленного режима для несовершеннолетних сроком на пять лет…
Наверное, председатель Комиссии хотел добавить что-то еще, но в эту секунду неожиданно со своего места приподнялся дедушка Лифшиц и негромко простонал:
– Толинька… Натанчик мой маленький…
Потом всхрапнул уже не по-человечески, на губах его запузырилась серая пена, и с остановившимися глазами он упал на руки Сереге и Фирочке Самошниковым.
– Ну, что там у вас еще такое? – строго и досадливо произнес прерванный председатель Комиссии.
Серега Самошников прижал седую неживую голову Натана Моисеевича к своей груди, поднял глаза в потолок и негромко спросил:
– Господи!.. Да за что же это?!..
– Дедушка-а-а-а!!! – забился в истерике Толик-Натанчик.
… Задыхаясь и изнемогая от обволакивающей меня вязкой духоты, невероятным усилием непонятно откуда взявшейся воли я выдрался из своего идиотско-анабиозного состояния, подавил рвавшийся из меня младенческо-старческий всхлип и постарался незаметно утереть с лица слезы…
– Да подите вы с этой вашей историей знаете куда?! – чуть было не расплакавшись, заорал я на своего соседа по купе, честного Ангела-Хранителя. – Загнали меня в какую-то человеческую гнусность и безысходность…
Сна не было уже ни в одном глазу.
– На хер вы втравили меня – старого, потрепанного и очень даже сильно поиздержавшегося душевно – в этот мистический полусон, в этот ирреальный полупросмотр сентиментальной бытовухи недавнего прошлого? Я же предупреждал вас, что сегодня меня это категорически не интересует и не трогает…
– Я вижу, – насмешливо сказал Ангел.
– Вашу иронию можете засунуть себе… Прошу прощения. На фоне всех нынешних событий…
– Хотите выпить? – бесцеремонно прервал меня Ангел.
Я шмыгнул носом, приподнялся и уселся на узком купейном ложе так, как это делают на Востоке, – крест-накрест поджав под себя ноги.
Ангел усмехнулся:
– Вам бы еще тюбетейку и полуистлевший стеганый полосатый халат с клочками ваты из дырок – вылитый старый узбек с нового Куйлюкского рынка в Ташкенте.
– Лучше бы я смахивал на молодого нового русского со старого Алайского базара. Что вы там болтали насчет выпивки?
– Я просто спросил – не хотите ли вы выпить?
– Чего это вы раздобрились?
– Профессионализм возобладал.
– Какой еще «профессионализм»?..
– Обыкновенный. Ангельско-Хранительский. Так вам нужен глоток джина или нет? – сдерживая раздражение, спросил Ангел.
– Нужен. Это единственное, что могло бы сейчас привести меня в норму. Кстати… Я и не знал, что вашим чарам подвластен и алкоголь.
– Очень ограниченно. В крайне небольших дозах и только в случае острой необходимости. И мне показалось…
– Правильно показалось, Ангел. Сотворите-ка мне грамм полтораста. Со льдом, разумеется.
Мы мчались из вечерней Москвы в утренний Петербург.
За окном нашего купе летела глухая черная ночь с дрожащими желтыми электрическими точечками неведомых нам строений, домов с редкими, усталыми и полуголодными обитателями, о которых мы ничегошеньки никогда не узнаем. Сколько бы нам о них ни вкручивали разные хамоватые губернские карлики, забравшиеся на всякие трибунки с гербами и без.
Стуча себя в грудь грязными, вороватыми кулачками и клянясь в любви к этому несчастному обывателю, или, как теперь принято говорить – «населению» (куда исчезло симпатичное слово ЛЮДИ?..), эти представительно разжиревшие лилипуты в дорогих и дурно сидящих на них костюмах, злобно покусывая друг друга за пятки, взапуски карабкались от одной трибунки к другой – к той, которая помассивнее, повыше, на которой микрофонный кустарник погуще. И все ради блага своего «населения-электората»…
Под купе деликатно подрагивал пол, позвякивала чайная ложечка.
– Бологое скоро? – спросил я.
– Часа через полтора, наверное, – ответил Ангел. – Почему вы не пьете?
Я оторвался от окна, глянул на столик. Батюшки светы!..
Передо мной стоял запотевший стакан, наполненный настоящим «Бифитером» со льдом!
То, что это был «Бифитер», не оставалось никаких сомнений. У «Гордон-джина» слегка иной аромат. Уж я – то знаю! Не говоря уже о прекрасном, но недорогом «Файнсбюри».
Я-то вообще свято убежден, что если открытия, подаренные человечеству Англией, расставить на некой иерархической лестнице, то после паровой машины Джеймса Уатта и можжевелового джина, по праву занимающих верх этой лестницы, все остальное – включая сомнительное авторство Шекспира и неоспоримый закон Ньютона – должно располагаться на ее нижних ступенях…
А рядом, на небольшом купейном столике у стакана с «Бифитером», на маленькой аккуратной фирменной тарелочке Министерства путей сообщения лежали два потрясающих бутербродика с настоящей севрюгой горячего копчения! И уже традиционное «ангельское» румяное яблоко.
– Фантастика! – сказал я. – Откуда вы узнали, что севрюгу горячего копчения старик любит больше всего на свете?!
– Так… По наитию, – ответил Ангел. – Что-то мне подсказало именно эту севрюгу.
Я приветственно поднял стакан, отхлебнул из него и закусил бутербродиком со свежайшей, в прошлом – правительственной рыбкой.
С явного похмела и нервного вздрюча от этой не очень-то «ангельской» истории семьи Самошниковых – Лифшицев меня поначалу зябко передернуло, но уже в следующее мгновение неразбавленный, но охлажденный «Бифитер» рука об руку с севрюгой начали быстренько вершить свою спасительную акцию.
Тепло стало расползаться по всему моему сильно пожилому телу, а нервное напряжение – постепенно уходить, уступая место печальной расслабленности. Но я взял себя в руки и даже сумел, как мне показалось, достаточно иронично спросить у Ангела:
– Если наитие вам так точно подсказало севрюгу именно горячего копчения, то почему оно вас не привело к мысли о тонике? К маленькой бутылочке обыкновеннейшего «Швепса», который делают сейчас во всех странах мира. В России в том числе.
– С тоником, Владим Владимыч, получилась полная лажа, – смутился Ангел. – Попробовал – не вышло. Просто элементарно не сумел. Хотя с пивом – никаких проблем. За последние несколько лет по пиву у меня грандиозная практика. Одному моему постоянно опекаемому клиенту частенько необходимо по утрам пиво, и я насобачился творить любое – от «Балтики» до «Туборга». Пиво будете?
– С джином?! – ужаснулся я. – Сохраните меня и помилуйте. Вы с ума сошли, Ангел.
– Простите, ради всего святого, – извинился Ангел. – Я сам не пью и от этого могу что-то и напутать.
– Бог простит, – шутливо сказал я ему.
– Меня? Вряд ли, – серьезно ответил Ангел.
Но я как-то не придал никакого значения этой фразе.
Я прихлебывал джин и представлял себе Ангела на помосте среди культуристов самой мощной категории. Наверное, сегодня необходимо быть очень сильным не только духовно, но и физически, чтобы стать для кого-то настоящим Хранителем. И, клянусь чем угодно, я нисколько не удивился бы, если в портфельчике моего соседа по купе, этого здоровущего Ангела-Хранителя, лежал бы еще и большой, многозарядный автоматический пистолет с глушителем… Тогда понятно было бы, откуда в его, казалось бы, абсолютно интеллигентной речи нет-нет да и проскользнут сегодняшние расхожие вульгаризмы типа: «лажа», «насобачился» и еще что-то, что резануло мой слух…
Ангел удивленно приподнялся на локте, и я увидел, как под его легкомысленной пижамкой вздулся могучий мышечный бугор предплечья.
– Нету у меня никакого пистолета, дорогой Владим Владимыч! Нету. Он мне и не нужен. В нашем «ангельско-хранительском» арсенале достаточно сильнодействующих средств, исключающих применение какого бы то ни было оружия. А разный словесный мусор – так это все телевизор проклятый! И естественно, общение с опекаемым мною клиентом и некоторой частью его окружения. Ну куда денешься от всех этих сегодняшних рекламно-телевизионных, зачастую дурацких и нелепых, выраженьиц вроде «прикол», «оттянись со вкусом», «не тормози – сникерсни!»… Хотя, согласитесь, временами в бытовой речи вдруг возникают новые выражения, новые определения – поразительно точные, являющие собой уверенную и лапидарную смысловую концентрацию многострочного, а иногда и многостраничного пространного описания. И рождается этот новый и удивительный язык в основном в среде криминальной, а уж только потом переходит в деловые и политические круги. Хотя – с моей точки зрения – сегодня такой триумвират неразрывен. Неотвратимое влияние смутного времени, Владим Владимыч. Редко кому удается избежать в своей речи этого новояза.
– Не знаю, не знаю… Я, например, на дыбы встаю от ярости, когда наша внучка Катя вдруг заявляет, что она «тащится от прикольных стихов» Иртеньева. Или на какой-то вечеринке она, видите ли, «отрывалась по полной программе». И это студентка университета! Внучка литератора, наконец…
– Уж больно вы строги, как я погляжу, – усмехнулся Ангел. – А сами-то?
– Что? Что «сами-то»?! Я что – сочиняю гимны, оды и саги дамским прокладкам с крылышками?!
– Нет. В этом вас не упрекнешь. Вы сочиняете добрые, милые сказочки, почти похожие на взаправдашную жизнь. Но иногда вы неожиданно, очертя голову ныряете в общий мутный поток обличительной и разухабистой журналистики…
– Где?!.. Когда? Пример! Немедленно пример… Или – к барьеру!
– Полчаса назад, когда вы, нервно раздерганный историей Толика-Натанчика, смотрели в окно, как вы мысленно клеймили разных «губернских карликов», их «трибунки с гербами и без»?! Как страстно вы насыпались на этих «представительных лилипутов», на которых даже дорогие костюмы и то сидят дурно! Цитирую почти дословно. А уж коль так начинаете мыслить вы, то это примерно то же самое, когда я говорю «лажа», а ваша Катя «тащится от прикольных стихов» Иртеньева. «Не королевское это дело», господин литератор, упрощенно и карикатурно оценивать то, что сейчас происходит вокруг нас. Вы-то должны понять, что там, около этих клоунских «трибунок», вся колготня намного сложнее и опаснее…
Я единым глотком прикончил «Бифитер», рассосал нерастаявший кусочек льда и довольно сухо заметил Ангелу:
– Я, кажется, уже как-то просил вас не подглядывать за моими мыслями. Я слишком стар для такого стриптиза.
– Простите меня, пожалуйста, – сказал Ангел. – Но это происходит помимо моего желания. Чужие мысли являются мне автоматически. Ну, как бегущая строка перед телевизионным диктором… Это врожденная особенность любого Ангела-Хранителя. Вероятно, таков набор хромосом. Не знаю. Но если меня лишить этой способности, то мне действительно, наверное, придется завести большой пистолет с глушителем и превратиться в обычного жлоба-охранника. А мне этого очень не хотелось бы.
– Замечательно! – Я спустил ноги с диванчика и стал натягивать домашние тренировочные «адидасовские» штанишки. Одновременно босой ногой я нашаривал на полу с вечера приготовленные тапочки. – Обожаю, когда мне в почтительно-покровительственной форме пытаются объяснить, какой я мудак и насколько я ни хрена не смыслю в том, что происходит вокруг меня. Спасибо, друг мой Ангел… Уважил.
– Владим Владимыч, родненький!.. Ни о каком покровительственном тоне и речи не было – клянусь вам чем угодно! Просто возникло естественное желание уберечь вас от некоторых ошибочных оценок. Вы так давно живете за границей, так редко бываете дома, в России, что немудрено…
Тут Ангел увидел, как я встаю со своего мягковагонного спального диванчика, решительно направляюсь к двери и отщелкиваю все внутренние никелированные устройства, якобы предохраняющие купе от нежелательного вторжения извне.
– Подождите, подождите! – искренне всполошился Ангел. – Куда это вы – на ночь глядя?! Вы что, хотите переселиться в другое купе?..
– Нет, – ответил я, уже выходя в пустынный, прохладный, ночной, подрагивающий от скорости вагонный коридор. – Я с вашего «ангельского» разрешения сейчас схожу в туалет. Отолью, извините за выражение. Алкоголь на меня всегда действует как превосходный диуретик. Так что выпивка мне полезна вдвойне. А вы, любезный Ангел, покамест придумайте какой-нибудь элегантный монтажный переход к продолжению своей истории о Самошниковых – Лифшицах. Судя по вашей дотошной информированности, вы к их судьбе тоже приложили свою небесно-волшебную лапку…
… Минуты через три, когда я возвращался из туалета и, пошатываясь от вагонной качки, слегка усиленной джином без тоника, наконец доплыл до своего купе и осторожно приоткрыл дверь, боясь, не бог весть с каких трезвых глаз, по ошибке вломиться к посторонним спящим людям, передо мной возникла мгновенно отрезвляющая картинка.
Не было на этот раз никакого погружения в странный «гипнотический» сон, когда я, лежа в полутьме, сначала наблюдал за превращением нашего купе в место действия, описываемое мне тихим, ускользающим голосом Ангела, а уже только потом и сам включался в некий отстраненно-зрительский процесс нематериального соучастия.
На этот раз ничего подобного не было! Как не было ни самого Ангела, ни его голоса…
Не было даже пустого стакана из-под последней дарственной порции джина. Да и откуда бы ему там взяться – если не было самого купе?!
Поначалу, пока я еще находился в коридоре вагона, была только дверь в наше купе.
Но и та исчезла сразу, как только я приоткрыл ее, переступил порог и оказался…
…в КРЕМАТОРИИ…
Только что гроб с телом Натана Моисеевича Лифшица опустился в извечно жуликоватую преисподнюю крематорского зала номер три под тихий, слегка поскрипывающий шумок электромоторов и печальную магнитофонную мелодию…
Створки постамента, где еще несколько секунд тому назад стоял гроб, уже сдвинулись и приготовились принять следующего усопшего.
Молоденький служитель крематорного культа в потертом черненьком траурном костюмчике поглядывал в бумажечку-наряд, учил имя нового покойного наизусть, чтобы – храни Господь! – не напутать ничего, когда он, со лживо-скорбным лукавым личиком, в который раз за этот день будет произносить кем-то сочиненные и официально утвержденные ритуальные слова прощания.
Снова польется из обветшалых динамиков та же самая, чуточку похрипывающая музыка, и так же неумолимо будет разрывать в клочья сердца очередных провожающих, остающихся на этой земле…
… Начиная с восьмидесятых нередко случалось мне бывать на этой безжалостной фабрике. И с каждым прожитым годом мои посещения ее скорбных залов становились все чаще и чаще
… Как это там было у Галича?..
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни – в никуда, а другие – в князья…
А уж если по «гамбургскому счету», то и «другие» тоже «в никуда».
Это я про взлеты в чиновничье поднебесье, про внезапно появляющиеся безразмерные загранично-банковские счета.
Да и про эмиграцию. Даже самую что ни есть успешную. Но это, так сказать, мои личные соображения. Я их никому не навязываю. Мне эти так называемые общепризнанные блага всегда были, извините, до лампочки. Утверждаю без малейшего кокетства. И не потому, что вместе со старостью, неотвратимо вползающей в еще не совсем одряхлевшее тело, неожиданно и пугающе начинают исчезать, казалось бы, такие родные и привычные желания…
Нет. Мне на эти «блага» было всегда наплевать.
Даже тогда, когда самые фантастические желания переполняли меня до краев…
… Поминали Натана Моисеевича узким семейным кругом – Любовь Абрамовна с сухими, провалившимися, словно выжженными глазами; красивая седеющая Фирочка, жестко взявшая бразды правления в семье в свои руки; тихий и верный Серега Самошников, пугливо и зорко следящий за состоянием Любови Абрамовны, чтобы вовремя подскочить к ней с нашатырем или валерьянкой; и старый-старый друг Натана Моисеевича – закройщик из того же ателье на Лиговке, знаменитый Ваня Лепехин.
Ваня был младше Натана Моисеевича ровно на год, но в отличие от старшего лейтенанта Н. М. Лифшица войну закончил рядовым и значительно раньше – в сорок втором. Как впоследствии описывал в бесчисленных советских анкетах и автобиографиях – «по причине оторвания ступни левой ноги при заблуждении в темноте минного поля».
Лепехин являл собою живое олицетворение классического «краткость – сестра таланта».
Он был гениальным Закройщиком, очередь к которому была расписана на год вперед, и обладателем крайне куцего словарного запаса. С завидным успехом Ваня ограничивался в жизни всего тремя выражениями – «мать честная!», «б…ь» и «на х…!».
Этими тремя символами Ваня объяснялся и с заказчиками, и с подчиненными ему мастерами, и с заведующим ателье, и со всем окружающим его миром. А также рассуждал на любые животрепещущие темы. Даже философские. Которые от Ваниного лаконичного изложения только оживлялись и выигрывали.
Лепехин был человеком одиноким и состоятельным. У него была однокомнатная кооперативная квартира и «Волга» Газ-21 с оленем на капоте и ручным управлением в салоне «по причине оторвания ступни левой ноги при заблуждении в темноте минного поля».
А еще он был человеком сурово пьющим. И друг у него был один-единственный – Натанка Лифшиц. В его жену – Любашку, в смысле Любовь Абрамовну, – Ваня Лепехин влюбился еще совсем молодым, в ту же секунду, как только увидел ее впервые. Да так и пронес эту тайную, как ему казалось, любовь к жене ближайшего корешка до самой своей запьянцовской старости. Сквозь тридцать пять лет их знакомства и четырех собственных жен разных периодов своей жизни.
При Любочке… То есть при Любови Абрамовне Лифшиц, Ваня Лепехин каким-то Божьим чудом, густо замешенном на диком напряжении человеческой воли, все-таки как-то умудрялся избегать своих трех универсальных выражений.
При ней его словарно-разговорный ассортимент слегка расширялся и даже сам по себе складывался во вполне приличные выражения. Хотя и не всегда вразумительные. Однако, к чести Ивана Лепехина, следует заметить, что в каждой его корявой фразе всегда присутствовала некая здравая мысль, в каком бы состоянии Ваня в эту секунду ни находился – в совершенно трезвом или в мертвецки пьяном.
Но такое происходило только в присутствии Любочки. Любови Абрамовны Лифшиц.
Ну, что тут скажешь? «Мать честная!», «б…ь», да и только. Так вот и жизнь прошла «на х…….
… Когда отплакались, помянули, пожелали Натану Моисеевичу, чтобы земля ему была пухом, шестидесятипятилетний Ваня Лепехин, как он сам говорил – «вдетый еще со вчерашнего…», впервые в своей жизни произнес длинную и почти связную речь.
– Любушка, подружка моя… – надрывно сказал Лепехин и поднял большую стопку с водкой. – Мать честная… Фирка! Да сядь ты, бля, ради Бога!.. Не колготись – всего хватает… Серега, сынок! Налей девочкам…
Ваня с трудом поднялся из-за стола и заботливо поправил кусочек черного хлеба на полной до краев рюмке, стоявшей напротив опустевшего постоянного домашнего места Натана Моисеевича Лифшица.
– И ты, Натанка, слушай… – Лепехин скрипнул зубами. – Не прощу!!! Я за их воевал на х…. ноженьку свою за их отдал, а они, суки, крестничка моего… ребеночка нашего Толиньку, погребсти дедушку своего любименького – не отпустили!.. Что же это за власть такая блядская?! Мать честная… Я на Лешку в обиде… Хоть он и артист. А за Толика-Натанчика, за внученьку нашего… Вот я тут все думал, думал… Дом у меня есть. На черный день покупал. Хороший дом – двенадцать соток при ем. Полста километров от города по Всеволожской – не боле… Чего я решил?.. Толянчику нашему дом этот! Завтра и отпишу. Потому как…
Натан! Натанка, друг мой сердешный… Ты там без меня особо-то не тоскуй… Не кручинься. Я к тебе скоренько прибуду. Немного тебе ждать-то меня осталось… Вот на Толика дом оформлю и… привет, Натан Моисеевич! Это я – Ваня Лепехин, кореш твой старый преставился!.. Наливай, Натан, чего смотришь, бля? Встречай гостя, мать честная…
Как Ваня Лепехин сказал – так и сделал.
Спустя некоторое волокитное время тринадцатилетний заключенный воспитательной колонии усиленного режима № 7 (а в эти дни Толику-Натанчику как раз тринадцать лет и исполнилось…), «осужденный» по статье 108 части 2, Самошников Анатолий Сергеевич, ни о чем не ведая, официально вступил в права владения жилым домом общей площадью в 134, 2 квадратных метра, а также прилегающим к нему земельным усадебным участком в 12 соток непахотной земли, не состоящей на земельном балансе у сельского Совета деревни Виша, а являющейся собственностью владельца прилегающего к участку дома – гражданина Самошникова Анатолия Сергеевича.
Копии «договора дарения» с уже оплаченными (квитанции прилагаются) нотариальными налоговыми сборами, предусмотренными статьями 239 и 256 Гражданского кодекса РСФСР, зарегистрированы в исполнительном комитете сельского Совета депутатов трудящихся…
– Ваня лет пятнадцать тому назад как-то один раз возил нас туда с папой, – сказала Любовь Абрамовна Фирочке и Сереге. – Мы еще Лешеньку тогда с собой брали. Он, кажется, в четвертом классе учился… Убей бог, ничего не помню!.. Только какую-то кошмарную вымершую деревеньку между Куйвозе и Вартемяги, старух пьяных помню… И туалет такой будочкой во дворе. А в двери туалета – сердечко насквозь прорезано…
Месяц спустя между Сергеем Самошниковым и старым Ваней Лепехиным произошел странный, полумистический телефонный разговор.
В ту пятницу у Фирочки был внеплановый выходной – отгул за переработку часов. Она воспользовалась свободным днем, наготовила вкусностей, посадила Любовь Абрамовну в «Запорожец», сама уселась за руль, и поехали они в направлении Кингисеппа, где в пятидесяти шести километрах от Ленинграда, за высоким каменным забором, украшенным сверху достаточно изящными спиралями из колючей проволоки, «перевоспитывали» несовершеннолетних правонарушителей.
Авось да и удастся повидаться с мальчиком… А нет – так хоть выплакать бы разрешение на передачку. Добро бы – обычная колония, так нет же – «усиленного режима». Тут хоть вой, хоть головой об стенку бейся!.. «Не положено».