bannerbannerbanner
Экзамен

Хулио Кортасар
Экзамен

Полная версия

– Это совсем неплохо – опираться на существительное.

– Согласен, однако делаем ли мы это? Далеко не уверен. Боязнь цветистости приводит к поляризации эпитета. И возникает невероятный каталог —

ну и зверь, как он играл Дебюсси,

зверский виртуоз,

ну и талантище, звериный, —

возьми, к примеру, магические прилагательные, циркулирующие в узких кругах, прилагательные для удобства, удобно подменяющие целый ряд слов. «Потрясающий» – одно из таких прилагательных. А раньше было и до сих пор еще сохранилось – «убойный».

– Не думаю, что эти механизмы свойственны только Буэнос-Айресу, – сказал Хуан. – Ты верно заметил, что слова эти играют роль знаков. Я сейчас вспоминаю: довольно давно я был в одном доме в Вилья Уркиса, и там был буэносайресец с каталонской фамилией, так вот от него я в первый раз услыхал то, о чем ты рассказываешь. У него все подряд было «чудовищным»: так он определял то, что считал замечательным, что вызывало у него восторг. «Чудовищный роман, вы должны прочесть его сегодня же…» Я ходил туда, чтобы быть счастливым и овладеть техникой перевода. Чудовищные были годы, – добавил он тихо, улыбаясь своим воспоминаниям.

– Если по состоянию языка можно понять, как живется народу, который говорит на этом языке, – сказал репортер, – тогда мы в полном дерьме. Язык наш вязкий, пожелтевший, высохший. Требуется срочно хлебнуть лимонаду.

– Есть, к счастью, люди с языком без костей, – сказал Хуан. – Думается мне, я – один из них, и едва ли Андрес побоится самых, я бы сказал… я бы сказал, достойных выражений. Выражаться достойным образом, не поддаваясь на удобные уловки —

– ибо, по сути дела, это не что иное, как, мать твою, оскопленный семинаристский язык, некий trovar clus[46], уже не имеющий смысла.

– Нет, смысл имеется, – сказал Андрес. – Только свой собственный смысл. Зачем отказывать артисту в возможности выражаться в точном соответствии с его поэтической или пластической сутью? Ты хорошо подобрал слово – «достойность», – ты видишь, мы с тобой, во всяком случае, стремимся к достойности выражения. Однако допусти и другие возможности, например, возможность trovar clus, который служит свою службу в той же мере, что и твой непосредственный и сущностный язык.

– Андрес прав, – сказала Клара. – Главное, чтобы язык выражал суть вещей, а у нас это случается редко. Но суть вещей многозначна, и соловьи в листве деревьев – это одно, а дичь в соусе – совершенно другое. Важно не называть амброзией водку и наоборот.

– Кошмар, – сказал репортер. – Если ты изложишь эту мысль завтра, тебя пинком выбросят с факультета.

– Очень хорошо, – сказал Андрес и поглядел на Клару, словно чему-то удивляясь. – Превосходно. Роберто Арльт лучше всех усвоил урок «Мартина Фьерро» и бился изо всех сил над тем, чтобы постичь и утвердить это единство языка и смысла. Он одним из первых понял, что аргентинскому характеру, в определенном смысле характеру национальному, свойственно выходить за рамки, установленные культурным языком (который ты называешь семинаристским), и что только поэзия и роман могут вобрать в себя весь язык в полной мере. Он был романистом, и потому он бросился на улицу, по которой катит роман. Он дал такси ехать своей дорогой, а сам вошел в трамвай. Он был красив, и пусть его никогда не забудут.

– Все гораздо сложнее, – сказал Хуан, ерзая на скамейке. – Я согласен, что каждая суть должна иметь свой язык, должна сама себе быть языком и тому подобное. Предоставляю также тебе полное право на словоплетство. Эдуардо Лосано, на мой взгляд, имеет такое же право на свою поэзию, как я – на мою или Пети де Мюра – на свои элегии в открытом море или жестокие грезы. Проблема, по сути дела, всегда не в языке, а в смысле. Мы действительно хотим выйти на улицу? Короче говоря, это стоит делать? Конечно, мы немедленно ответим утвердительно, только ненормальному взбредет в голову выражать улицу в стиле «Ла Насьон» или писаний доктора Рохаса. Ясно, что для умного романиста нет другой дороги, кроме той, которую моя жена так славно определила: язык, единый со смыслом. Но возникает еще один серьезный вопрос: что такое улица? Она представляет, вмещает больше, чем, скажем, салон Эдуардо Уайлда или квартира с видом на реку у Эдуардо Мальеа?

– Не надо лишних слов, – сказала Клара. – Ты прекрасно знаешь, что улица – это улица и ходят по ней люди: а потому улица, по сути дела, представляет собой то же, что и салон, квартира или иное сообщество. До сих пор мы внимательно следили за твоими рассуждениями, но если ты поддаешься обману символов, то ты сам перестаешь себя понимать.

– Ох, старик, – сказал репортер. – Девочка, как всегда, попала в точку.

– Конечно, в точку, – сказал Андрес. – Арльт ходил по улице людей, и его романы – романы о человеке более раскованном и менее homo sapiens, он гораздо больше человек, чем персонаж. Обрати внимание, термин «персонаж» не вяжется с существами из романа об улице. И при этом доктора Такого-то мы совершенно справедливо называем персонажем. Возьми это в толк, друг мой репортер.

– Я бы с большим толком выпил кофе, – сказал Хуан. – Итак, я возвращаюсь к своей мысли. Возьмем человека, уже не типичного романного персонажа, но аргентинца, который бродит по романным улицам, в книгах, которые нам интересны и так немногочисленны, —

ты полагаешь, мы можем охватить его всего, с ног до головы, можем познать его и помочь ему познать самого себя, и для этого следует говорить о нем, выговариваться за него —

на этом языке-абсолюте, раскрепощенном языке, который не считается ни с чем, кроме смысла, и не имеет иного назначения, кроме службы своему человеку-романисту и его романным людям?

– Да, полагаю, – сказал Андрес. – Полагаю, черт подери, полагаю.

– Аминь, – сказал репортер.

А РЕКА БЫЛА СОВСЕМ РЯДОМ, НЕВИДИМАЯ, УСЕЯННАЯ ГРЯЗНЫМИ БАКЕНАМИ.

Площадь почти опустела; остались лишь редкие группки, несколько человек в белом несли длинный ящик, да еще полиция; на углу у Национального банка муниципальная поливочная машина (рабочие в резиновых сапогах уже вышли на площадь и собирали бумажки, апельсиновую кожуру) начала смывать грязь с мостовой и закраин тротуаров. Два полицейских инспектора несли караульную службу в черном «меркури». Дело близилось к рассвету.

– Начальник, – страшная сука, че, – сказал низенький инспектор.

– А уж об этом вонючем козле из отдела парков и проспектов и говорить нечего, – сказал инспектор, сидевший за рулем «меркури». – Не поверишь, этот мерзавец положил под сукно мои документы на повышение и притворяется телеграфным столбом. Я знаю, что они у него, но мне неохота —

– Ну, понятно —

– сказать ему —

– Конечно —

– Ты же знаешь, какой он. Ударит ему в голову моча, перекроет тебе кислород – и привет.

– Да, у нас карьеры не сделаешь, че.

– Да уж.

– Ну, ладно, тут дело сделано. Ты думаешь, одной поливалки хватит?

– Само собой, – сказал инспектор, водитель «меркури». – Прибрать немножко сверху, и все дела, утром – опять все сначала.

Из отверстия, изнутри черного, с чуть дрожащими краями, где розоватая пленка то втягивалась вовнутрь, то выступала наружу, на мгновение застывая идеальной полусферой, или вытягиваясь овалом, эллипсом, а то и тупым углом, вдруг выдавливалась густая клеистая змея, точно желеобразный фаллос.

И Абелито два раза лизнул языком марку: первый – чтобы размочить клей, а второй – чтобы почувствовать,

что это не меняется —

сменяются правительства,

уходят республики,

но эта основа,

этот липкий утверждающий состав,

этот вкус национального клея, сладковатая мерзостность тоненькой прочной пленочки, это желе, покрывающее с изнанки лицо Бернардино Ривадавии, триумвира, героя этой земли, великого, нашедшего последнее прибежище на марке —

что становится родиной героев —

важная штука – марка,

она становится родиной героев,

уже отшумевших и выброшенных в историю, – но что такое история?

Вот именно,

история – это момент, ничтожное слово,

ничтожное слово, которое звучит высокопарно, и воодушевляет?

И на все это Абель наклеил марку в соответствии с инструкциями Почтового ведомства. Быть может —

в силу мятежного духа,

свойственного каждому портеньо,

наклеил ее чуть-чуть не на месте,

словно затем, чтобы труднее было машине проштемпелевать ее, чтобы машина нащупала ее и еще раз своей огромной железной лапой пришлепнула несчастный голубой конвертик, расплющила и сделала его совершенно плоским —

плоский почерк, плоский конверт

и марка

(которая становится родиной героев)

– совершенно плоская.

За пятачок – Сан-Мартин, за гривенник – Ривадавиа,

в ночной тиши, под сенью распростертых крыльев родины.

Нет-нет, не собственной персоной, на марке им не уместиться, да и каким декретом можно лишить их грандиозного величия, что простирается за пределы плоской марки? Стоит ли родиться, чтобы потом кто угодно лизал тебе с изнанки затылок в мутный предрассветный час? Чтобы штемпелем раскраивали тебе лицо два миллиона раз на дню —

(согласно статистическим данным Почтового ведомства. Конверт с марками дороже одного песо —

аккуратненько —

не шлепайте так —

не швыряйте, потихоньку) – и это называется «войти-в-историю».

Самое страшное – ты сам себе не принадлежишь: ты провозглашаешь себя, а потом уже тебя провозглашают, тебя чествуют, тебя нарекают, эксгумируют, возвращают на родину, возят по всему свету, захоранивают в мавзолей, заштемпелевывают в марку, суесловят в речах.

 

Вот так.

И марка становится родиной героев: красивое лицо,

не знающее – не ведающее о том, как красиво с ним разделались,

и трам-па-ра-рам,

трам-па-ра-рам,

неувядающая слава, знамена по ветру, все —

все свелось к всеохватному культу:

миллионы языков лижут тебе шею с изнанки,

миллионы штемпелей расплющивают тебе лицо.

Почтовый ящик – Абель – туда его! – а завтра —

он уже у адресата,

а конверт – на помойку, вместе с этим лицом,

с его неувядаемой славой,

и Сан-Мартин – среди объедков лапши и комьев манной каши.

II

И вдруг он вспомнил. Ему было, наверное, три или четыре года, его укладывали спать в совершенно пустой комнате на широченном ложе, в изножье которого зияло огромное окно. Было лето, и окно распахнули настежь. Вспоминались мельчайшие подробности, просыпаясь, он видел белесое небо, словно вставленное в оконную раму вместо стекла, небо вязкое, грязноватое – рассвет. И тут пропел петух, словно разодрал застывший в тишине воздух. Ужас налетел на него, отвратительная машина страха. К нему прибежали, его утешали, взяли на руки.

– Боже мой.

Такси медленно выехало на улицу Леандро Алема. Здание Почтамта казалось декорацией, картинкой из книги по истории Малета. «Раненный во время восстания Ликург…»

– Поезжайте, пожалуйста, как можно медленнее, – попросила Клара. – Мы хотим посмотреть восход.

– Хорошо, сеньорита, – сказал шофер. – Славный будет денек.

– Как знать, – сказала Клара. – Воздух какой-то странный. Уже половина седьмого, должно бы развиднеться.

Она зевнула и откинулась головой на холодную кожаную спинку. Хуан сидел с закрытыми глазами.

– Петух, – пробормотал он. – Какой мерзавец.

– Ты о чем, дорогой?

– Да так, вспомнилось. Вначале было ку-ка-ре-ку.

– О vive lui, chaque fois

que chante le coq gaulois[47].

– A ты заметил, репортер все время закидывал удочку, чтобы ты подарил ему свою капусту?

– И не на шутку…

– Не для того ты так к ней привязался, – сказала Клара, – чтобы он ее съел.

– Само собой. Мой кочан, и все тут.

Клара погладила его по волосам и уложила его голову себе на плечо.

– Вот теперь мне немножко захотелось спать, – сказала она.

– И мне тоже. Ну и ночка.

– Да уж, – сказала Клара, открывая глаза.

– Не шевелись, – попросил Хуан. – Мне хочется слышать запах твоих волос. Послушай, как надрывается поезд. Как тот мой петух.

– Ах, тот петух. И правда, надрывается. Наверное, корова на путях, – догадалась Клара. – Обычная вещь – коровы на путях.

– В порту коровы не гуляют на свободе.

– Может, какая-нибудь забрела. Но поезд не задавит ее. Во-первых, поезда в порту двигаются очень медленно. А во-вторых, поезд надрывается из-за тумана, а не из-за коровы.

– Туман, туман. Репортер… Водитель, поезжайте вверх по Коррьентес. И тихо-тихо.

– Заметил, – сказала Клара, – что репортер углядел сразу два такси? Вот зрение!

– У него – в отличие от нас – сна не было ни в одном глазу, – сказал Хуан. – Не понимаю, как нам удалось прошататься всю ночь. А сколько времени на Майской площади простояли… Потрясающе, а потом еще этот китаец.

– Китаец, да еще Абель, а уж когда женщина прицепилась к Андресу…

– Да, ведь еще женщина и Абель.

Он притронулся кончиками пальцев к ее губам, пощекотал нос. Клара куснула его, лизнула языком пальцы.

– Отдают сырой капустой, – сказала она. – Гляди, полицейские, вон там.

На углу Коррьентес и Майпу двое полицейских и несколько прохожих разглядывали мостовую. Шофер притормозил, и они увидели, что кусок мостовой длиною в два-три метра провалился. Не очень глубоко, но вполне достаточно, чтобы машина сломала ось.

– А все – Муниципалитет, – сказал шофер. – В нашем квартале фонарный столб завалился. Сперва осел в землю на полметра, а потом завалился. Плохой цемент, Муниципалитет совсем не следит.

– Не думаю, что асфальт мог так провалиться под грузовиком, – сказала Клара сонным голосом. – Репортер нам все бы объяснил, все бы объяснил.

– Она хорошая, – занудел Хуан, не борясь больше со сном. – Она очень хорошая…

И БЕЛЕЛО, БЕЛЕЛО ЛИЦО

ПОД КРУГЛОЮ СИНЕЙ ШЛЯПОЙ

– Она пришла из Формосы, из Ковунко…

– Не надо, – попросила Клара. – Пожалуйста, не надо. Ведь это все, если разобраться, ужасно.

– Ужасно, как мой петух.

Клара свернулась в клубочек и прижалась к нему.

– Скажи, чтоб он ехал потише. Безумно хочется спать.

– А я, – сказал репортер, – думал.

– Возможно, – сказала Стелла, у которой по временам пробивалось чувство юмора. – Такое случается.

– И не считаю, – продолжал репортер, – что все, что вы говорили о литературе, верно.

– Попроси шофера, чтобы поехал по улице Кордова, – пробормотал Андрес, которого считали спящим. – И оставь в покое литературу.

– Но я хочу сказать важную вещь, че. Сперва я принял вашу теорию о том, что мы не можем создать ничего из-за нашей вялости. А теперь я, пожалуй, не уверен, что причина в этом. Ответь мне, ты почему пишешь?

– Чтобы чем-то заняться, как и все, – сказал Андрес.

– Прекрасно, именно этого я и ждал. Ты не сказал «для развлечения», что потребовало бы некоторых разъяснений.

– Хочу добавить, – продолжал Андрес, – что чаще всего я испытываю в этом необходимость и поддаюсь. Испытываю некую напряженность, которая разряжается только на листе бумаги. Истые писатели называют это «своей миссией», исходя из разумной мысли, что всякий заряженный арбалет предполагает наличие стрелы, а миссия стрелы – вылететь и вонзиться во что-то.

– Но эта необходимость, – забеспокоился репортер, – находится вне тебя? Назовем ее —

нравственный императив,

пропедевтика, да хоть акушерство-гинекология, все равно, главное, что это нечто обязывает тебя этически, так?

– Нет, старик, – сказал Андрес, открывая глаза. – Это мы всё придумываем потом, как охотник разглагольствует о вреде, который наносят ферме лисы, и о целесообразности их уничтожения. По сути дела, писать – то же, что смеяться или заниматься любовью, даешь волю чувствам и все.

– Согласен. Однако следует различать, скажем, «чистую» литературу, да простит мне Бог скверное выражение, и то, что пишется с достойными целями. Во втором случае – это более чем развлечение; как правило, тот, кто учит, не очень-то развлекается.

– По сути, это так, – сказал Андрес. – А если он учит по призванию, если в принципе он поступает так для того, чтобы выполнить свое предназначение, то, на мой взгляд, это тоже развлечение. Реализовываться – значит развлекаться. Ты так не считаешь?

– Все-таки это очень тонкая материя, – сказал репортер, пользуясь фразой из «Трех мушкетеров», в испанском переводе.

– Поэты, например, счастливы своими стихами, хотя более элегантным считается полагать обратное. Поэты прекрасно понимают, что стихи – это их способ реализоваться, и смакуют их как могут. Не верь в россказни, будто стихи пишутся слезами, – если слезы и случаются, то они – в удовольствие, как у читателей. Настоящие слезы, с хлористым натрием, льются наедине с собою или только для себя, а не для того, чтобы разбавлять ими лирические чернила. Вспомни святого Августина, когда у него умер друг: «Я плакал не по нему, а по себе, я оплакивал то, что потерял». Поэтому элегии пишут много спустя, воссоздавая заново боль и испытывая счастливый восторг, подобный тому, какой испытываешь, слушая, как умирает Изольда, или присутствуя при бедах Гамлета.

– Принца Датского, – сказала Стелла.

– Конечно, это тонкая материя, как ты выразился. Я допускаю, что Вальехо мог плакать, когда писал свои последние страницы. Или, если хочешь, Мачадо. Но их боль была их человечностью, они были открыты для боли, подвластны боли. Поверь мне, репортер, их последние страницы, наверное, были лучшими моментами в их жизни, потому что воплощали их личную боль в гистрионизм высшего класса, что является необходимой составляющей поэзии. И страдания их в тот момент были подстать страданиям звезды или бури. Худшее начиналось потом, когда они закрывали тетрадь и предавались личной скорби. На этот раз страдали они сами, страдали, как страдают собаки, как люди, сломленные судьбой. И поэзия, точно сломанная игрушка, уже ничем не могла им помочь до нового озарения, до новых мгновений счастья.

– Наверное, так оно и есть, – сказал репортер. – А заодно объясни, пожалуйста, почему на меня всегда наводят тоску так называемые профессиональные писатели, которые представляются эдакими мучениками своей профессии. Почему мученики? Даже если они на самом деле страдают, когда творят, они должны были бы испытывать удовлетворение, как святые, поскольку страдания посылаются для испытания, для укрепления духа.

– Когда я слышу, что писатель, сочиняя, безумно страдает, мне хочется послать его в задницу, – сказал Андрес. – У поэта только один девиз: в моих страданиях – моя радость. Но вернемся к нашим, аргентинским, баранам: мы, старик, не страдаем так, чтобы творческая радость прорвала плотину и затопила все. Говоря о страдании, я имею в виду высокое чувство, то, что породило, например, поэзию Данте. А наша Аргентина сегодня – это крошечное преддверие, некое межсезонье, вялое существование между небытием прошлым и небытием будущим, как удачно заметил однажды Хуан.

– Значит, ты считаешь, что радостям обязательно должны предшествовать страдания? – испугался репортер.

– Необязательно, поскольку случайность для судьбы – не более чем эпидермис. Глупо утверждать, что тот, кто не плакал, не будет смеяться, ибо, по существу, в центральной лаборатории нет ни смеха, ни плача, ни боли, ни радости.

– Нет? – переспросил репортер. – Как это?

– Я говорю о поэте, – сказал Андрес. – Я подозреваю, что поэт – это такой человек, для которого в конечном счете боль не является реальностью. Англичане говорят, что поэты, страдая, обучаются тому, чему затем учат в своих песнях; однако эти страдания не воспринимаются поэтом как реальные, и доказательством служит то, что поэт обращает страдания в метафору, находит им иное применение. В этом весь ужас таких страданий: ты их переживаешь, зная, что они нереальны, что над поэтом они не властны, потому что поэт пропускает сквозь них, как сквозь призму, свои стихи, он лепит стихи из боли и к тому же испытывает удовольствие; так играешь с котенком и радуешься, хотя он царапает тебе руки. Страдания реальны лишь для тех, кто страдает по воле судьбы или случая, принимая их, допуская их в душу. По сути, поэт никогда не принимает боли; он страдает и одновременно является тем, другим, что смотрит на его страдания, стоя в изножье его постели и думая, что за стенами дома сейчас солнечно.

– Я сойду на углу, – сказал репортер. – В общем, мне не удалось добраться, куда хотел. Я имею в виду тему нашего разговора, а не свою квартиру. Во всем остальном я с тобой согласен. Вот здесь притормозите, у этой элегантной двери. Че, потрясающая была ночь. Особенно китаец…

– Бедный китаец! – сказала Стелла.

Они ехали по улице Кордова, по широкой ее части, где попадаются островки деревьев, и вдруг оказываешься на Анхель Гальардо, и открывается парк Сентенарио, где смутно пахнет утром первого дня творения. Стелла смотрела в окошко без внимания, отмечая только знакомые углы: вон аптечная вывеска, а вот плезиозавр, вывеска Музея, жилые дома, извилистые улочки парка, где робкие автомобилисты обучаются искусству вождения на древних распотрошенных колымагах.

– Славный будет денек.

Андрес как будто спал, ноги поджаты, затылок упирается в спинку сиденья. Он чуть улыбался и кивал на Стеллины слова, не вникая в их смысл.

«Какое чудо быть вместе, – думал он. – Встречаемся, и сразу возникает контакт. Просто шли рядом, иногда я брал ее под руку, а иногда мы спорили —

порою она бывала недоброй, или забывчивой,

или чуть-чуть, —

ну и что,

раз мы были рядом, вместе, невыразимый миг, когда что-то отделяется от твоего „я" и говорит „ты". Говорит так, и так оно есть —

вот тут, есть, вот она, пресветлая… – »

Обрывки образов, и не надо, чтобы они облекались в слова, слова разобщают. Лучше просто вспоминать, или просто —

 

быть там, быть все еще там и без слов возносить хвалы этому дару, этой безумной ночи —

«А дню – нет, – подумал он. – Дню – нет». После всего, что было, невыносимо знать: во всем долгом дне не найдется мига, чтобы встретиться на улице, чтобы поговорить хотя бы немного и вместе пережить какой-нибудь образ. Сегодня ночью мы делили с ней хлеб —

и она налила мне стакан вина и сказала: «Хуан, Андрес обиделся на меня», – и играла в ту Клару, будто верила, что эта Клара все еще может смотреть на меня, принимать мое присутствие. Но придет время —

воробьи прыгают и купаются в пыли,

первозданное счастье,

каникулы, время, когда камень обращается птицей, —

но дню – нет. Только она или я. И вдруг – телефон: это смерть. Да, случилось неожиданно. О любовь моя, моя любовь —

и тогда реванш взяло слово, лавина тропов, но это ужасно, ужасно не видеть ее больше и знать, что безвозвратно, —

утро было совсем, совсем близко, —

и вдруг все рушится, все рушится —

So sweet, so cold, so bare[48].

– Остановите на углу. Выходим, милый. Ой, какой же ты сонный.

«Во всем свете нечем заплатить за истинность этих минут, – думал Андрес, ища бумажник. – Счастье возможно только потому, что человек способен забывать. Нет ничего ужаснее дара предвидения. Порхай, веселись, гуляй беззаботно, вкушая свежесть ветра и сладость плодов. А я знаю, знаю, другое время грядет —

это медленное ленто, ужасное анданте,

все это было раньше, до этой быстротечной лжи,

этого настоящего времени, изъявительного наклонения».

Он думал о Кларе. Перед сном (Стелла сварила кофе с молоком, а он долго купался в ванной, глядя сквозь приоткрытое окно на улицу, на платаны) —

был покой, и сон опутывал руки —

он снова увидел ее, ее суровость и горечь (для него, только для него и, быть может, еще для Хуана) прятались за вызывающим спокойствием: «Андрес, зачем так нервничать? Можно подумать, он нас съест». А репортер спросил: «Кто?» И Клара сказала: «Никто, Абель, один парень». Когда-нибудь – он уже спал, но мысль эта причинила ему боль, – когда-нибудь, быть может: «Никто, Андрес, один парень».

А этот «никто» – субъект высказывания.

Стелла во сне постанывала, а потом положила ему руку на пояс. Андрес поддался сну, какая мягкая… Он уже шел рядом со Стеллой и не заметил, как его рука, отозвавшись на ее руку, легла ей на бедро.

С третьей попытки ключ застрял вообще. Хуан потихоньку выматерился. Хосе, сторож из углового дома, издали наблюдал за ними с удовольствием.

– Хосе! – крикнула Клара, потрясая пакетом. – Никакой опасности, что нас обворуют! И сами войти не можем!

Лицо Хосе, похожего на заспанного китайца, расплылось в смехе.

– Подумать только, – сказала Клара, – а мы такую замечательную капусту купили.

– Поосторожней с кочаном, – в ярости пробормотал Хуан. – Раскрошишь мне его в двух шагах от вазы.

– А ты собираешься ставить его в вазу?

– Разумеется, если мы, конечно, войдем в дом.

– Хосе, Хуан говорит, что, может быть, войдем в дом.

– Уже хорошо, сеньора, – сказал Хосе, испытывая невероятное удовольствие.

– Это не замок, – бормотал Хуан. – Язычок заклинило, как если бы дверь осела.

Но дверь неожиданно поддалась, и из подъезда пахнуло мыльными ночными испарениями. Хуан открыл дверь, навалившись всем телом, и они увидели, отчего она осела. Плитчатый пол немного просел с краю, и дверь вместе с ним. Клара удивленно вздохнула. Они махнули Хосе рукой на прощанье и пошли к лифту навстречу тугой волне прохлады. Не потребовалось много времени, чтобы понять: лифт застрял между этажами.

– Как бы в нем покойника не оказалось, – сказала Клара. – Обычное дело – покойник каким-то образом всегда останавливает лифт между этажами.

– Держи кочан, – сказал Хуан, еще в дверях взявший у Клары пакет. – Пойду посмотрю.

– Всего восемь этажей, – подбодрила его Клара, – а он, может, между пятым и шестым.

– Наверняка, – сказал Хуан, шагая через две ступеньки. – Чертова лестница.

Потом они заснули, но Клара и во сне продолжала ждать, когда спустится лифт с Хуаном. Дом огромный, и коридор (после улицы, где на другой стороне стоял Хосе, такой бдительный и такой бесполезный) казался еще более длинным и темным. Лифтная шахта терялась в темноте —

нет, конечно, сейчас не белый день, не белый день там, где Хуан, без сомнения, уже возился с лифтом —

(почему, стоит сказать «без сомнения», как тотчас возникает самое что ни на есть серьезное сомнение? Конец главы: «И он нежно распрощался с супругой, которая, без сомнения, будет пребывать в полном здравии до его возвращения». Хороший читатель сразу понимает: «Ба, сейчас начнется»).

А ХУАН ЗАДЕРЖИВАЛСЯ —

и капуста, этот тяжеловесный плод, этот белесый предмет, обернутый в свои зеленые одеяния, становился все тяжелее и тяжелее. Это от усталости, все на свете относительно, – а может, потому, что, вопреки ожиданиям, задерживался лифт и все не шел, все не шел —

как темно в этой зарешеченной клетке фирмы «Отис» —

ЗА НЕСЧАСТНЫЕ СЛУЧАИ НА ЛЕСТНИЦЕ

ВЛАДЕЛЕЦ ОТВЕТСТВЕННОСТИ

НЕ НЕСЕТ

а Хуан между пятым и шестым

Sister Helen

Between Hell and Heaven[49],

но вот свет-огонек —

– свет указал пастухам путь —

спускается огонек, спускается —

фонарик на столбе, нет,

это лифт, ну, наконец-то лифт, наконец-то Хуан —

лифт в облаке света скользит вниз, наконец-то

вниз,

и Абель хохочет,

– только не смотреть на пол, только не смотреть на ноги Абеля, потому что —

там, на полу —

Хуан проснулся от крика. Клара вся дрожала и закрывала лицо руками. Он потормошил ее, Клара, всхлипнув во сне, расслабилась, затихла, и он решил, что лучше оставить ее в покое. Он стал гладить ее по волосам, и рука застыла на полдороге, сон сморил его. И почти сразу же стало сниться: дым пробивался из-за двери, и то было естественно – от провала в полу дверь осела, и у дверных петель образовалась довольно широкая щель. Дым сочился и в оконный проем. Проем-водоем – Ранкагуа-Писагуа – и девушка вдвоем —

с малышом —

да это кочан (какая чушь, думал Хуан, поправляя на себе халат)

– дым может повредить Кларе —

– от дыма любая цветная капуста завянет. Но все не так страшно, потому что есть замечательный выход (он завязал пояс узлом и подтянулся, как завзятый боксер) – объявить —

СОН ЛЖИВЫМ

– Вы ничего со мной не сделаете, – сказал он, целясь двумя пальцами в дым, клубившийся вокруг постели. – Поднимайся, Брунгильда. – Но Клара оставалась словно бездыханной, и у него защемило сердце; надо было искать другой способ.

– Лучше всего, чтобы меня разбудили, – нашелся Хуан и тут же проснулся. Он сидел на постели, прижимая руки к животу. В приоткрытое окно сочился туман.

Она этого не осознала, но ласка Хуана успокоила ее; все прошло, это был лишь страшный сон. На мгновение лицо, зубы Абеля вновь промелькнули и исчезли. Все. Галерея отличалась благородной красотой, драпировки и столы как во дворце Питти, сверкают кусочки мрамора, тщательно подобранные в мельчайшем, геометрически правильном рисунке. Она шла и разглядывала портреты своей сестры Тересы, все подписаны художником крупными, но неразборчивыми буквами; и в то же время чувствовала, что ее ведут за руку (однако не видела, кто), и знала, что надо спускаться в подвал. Под хрупкой воздушной аркой она увидела русского императора: бело-розовый человек, он и сам был аркой, и следовало пройти мимо него молча. Потом шли лестницы, лестницы, все сплошь в итальянском стиле, открытые, винтовые, скользить по ним вниз было бы удовольствием, если бы это делалось не по принуждению. По стенам вдоль винтовых лестниц висели картины, и на одной подпись художника была самою картиной, она шла через все полотно из нижнего левого угла в верхний правый, и на свободном месте едва помещалась зеленоватая рука, сжимавшая очки кончиками пальцев.

Словно звенела капель, слегка меняя тон: выше, выше, ниже, выше. Андрес был уверен, что это – сердце Мадам Ролан: он проснулся с чувством веселой уверенности. «Какой дурацкий сон», – подумал он, садясь на постели. Его опять разозлило, что он поддался обману, поверил, будто шум – не шум, а что-то другое. Всего минуту назад им владела радостная уверенность, уверенность человека, верящего в силу своей веры; и вот он уже стыдится этой своей радости, того, что наслаждался своей уверенностью. Он сидел в потемках, упершись затылком в изголовье постели, и слушал, как дышит Стелла. Потом нащупал стакан и с удовольствием выпил воды: «В стакане – вода? Кто может утверждать, что эта субстанция, оставленная в потемках, продолжает сохранять свою видимость?» И подумал: отчего ему снятся такие глупые сны, почему ему не снятся чудеса, о которых рассказывают другие? Жена одного его приятеля снилась себе мертвой, похороненной наподобие того, как это описано в «Необычайном приключении Дэвида Грея»; из хрустальной глубины она видела лица людей в слезах, склонившихся над ее могилой. Все совершалось в полном спокойствии, а ей хотелось закричать, что она есть, пусть не живая, не та, что раньше, —

но она тут,

и что она все видит —

но устройство могилы не давало ей этого сделать. И она видела, как ее мать, вся в слезах, посадила розовый куст на ее могиле; из своей прозрачной глубины она видела все. А потом мать ушла, а куст остался; он рос, и корень его тоже рос вглубь и становился похожим на белую шпагу. Она почувствовала, как он дорос до нее и пронзил ей грудь.

46Темный, замкнутый стиль (прованс.)., в отличие от «ясного» – поэтическая манера трубадуров, характеризующаяся выспренностью и усложненностью.
47Слава тебе, галльский петух, Твой крик нам услаждает слух (фр.).
48Так сладко, так прохладно, так пусто (англ.).
49Сестра Елена Между раем и геенной (англ.).
Рейтинг@Mail.ru