Сдача Керчи в 55-м году

Константин Николаевич Леонтьев
Сдача Керчи в 55-м году

– Знаем мы вас, русских! – ответил солдат и ударил его саблей по лицу.

Хамзаев видел себя уже вынужденным защищаться; но в это время подскочили другие однополчане увлекшегося кавалериста и остановили его. Окровавленного князя отвели на перевязочный пункт, а на другой день ранивший его солдат пришел просить у него прощения. Он старался извинить себя только тем, что плохо еще знает разные «формы», и еще тем, «что слышно, у них много есть народу, которые по-русски знают». Князь, конечно, простил и охотно потом рассказывал эту историю своего шрама.

Расстались мы с Хамзаевым в Петербурге мальчиками по 13–14 лет, а встретились только здесь, в Керчи, на другом конце России молодыми людьми и военными деятелями – врачом и офицером.

Хамзаев мне очень нравился, и я с радостью кинулся ему навстречу, объясняя ему безвыходность моего положения: все дело было в одной верховой лошади. Об имуществе моем, о денщике на дворе доктора Л., о новом вицмундире в гостинице Дмитраки, обо всем этом я при виде общего смятения, сменившегося вдруг поразительным безмолвием, вовсе забыл!

– Лошадь? Вам нужно верховую лошадь. Постойте, голубчик, сейчас. Себе я достал кой-как. Я тоже здесь случайно, в таком же положении был, как и вы. Погодите, попробую.

И он тотчас же подвел меня к каким-то большим воротам в стене. Здания не помню. Только и помню, что стену и крепкие ворота.

Хамзаев постучался.

Из ворот вдруг вышли два почтенных татарина, духовные лица, в темно-коричневой одежде и белых чалмах. Они поговорили две минуты с князем и князь, протягивая мне дружески руку, с участием сказал: «Нет у них больше ни одной свободной лошади… они бы дали. Последнюю мне отдают, что ж делать, доктор, не моя вина. Спасайтесь, как знаете, а мне самому пора убираться отсюда».

Я видел, как Хамзаев пошел опять к воротам между двумя этими белыми чалмами и… делать нечего… опять я остался один из серьезном раздумье, но сердцем все-таки счастливый. Я пошел к морю. Набережная была близко. Я стал на тротуаре у самой воды, глядел на голубую бухту, на корабли, сбитые в кучу налево, на знакомый пролив, который широкой полосой уходил вдаль к Еникале.

Все было тихо и красиво. Майское солнце сияло, море было гладко.

Налево были видны вдоль загибающегося берега строения карантина и домики того опрятного предместья, через которое я давеча въезжал на дрогах Ицки с своей (теперь забытой) поклажей.

Я стоял перед этой тихой, голубой и, казалось, столь мирной бухтой и думал.

О чем же я думал?

Я думал, впрочем, помню это хорошо – без напряжения мысли, без всякого мрачного оттенка, без всякой тревоги. Мне было все так же хорошо, – нет! мне было еще лучше, чем прежде, теперь «гражданская» совесть моя была покойнее. «Лошади нет, и я дороги к полку не знаю».

Если я пойду сейчас в Еникале назад, то все равно могу не избегнуть плена. Где неприятель теперь? Где эта деревня г-на Олив Камыш-Бурун, в которой десант?.. И что такое 15 верст для войска – я почем знаю. Может быть, это для войска очень мало! Не все ли равно. А день так прекрасен! А море так сияет, так мирно и празднично сияет. И отчего бы на «казенный» французский, турецкий или английский счет не съездить за границу? Вероятно, особого зла мне не сделают; быть может, еще и работу где-нибудь как врачу дадут. Я, так и быть, так и быть, уж постараюсь быть любезным и понравиться им. Увижу две столицы, о которых я могу иначе (по недостатку средств) лишь мечтать и в книгах читать; увижу даром и при исключительных условиях Царьград, священный город мусульманства, увижу, быть может, Париж – la capitale du monde[8], увижу великие памятники прошлого, Notre-Dame, С.-Жерменское предместье увижу, Jardin des Plantes[9], с обезьянами, которых я так люблю. Боже мой! Да это прекрасно! Все к лучшему! И, наконец, разве я строевой офицер, которому без крайности стыдно отдаться в плен… Я ведь не от робости остаюсь… Быть может, и пленному будет грозить опасность… Я доктор военный… Офицеры необходимее для отчизны… Они полезнее в такое время; убивать и быть убитым вернее, гораздо вернее, чем лечить и спасать. В битве нет иллюзии; чем больше у нас своих храбрых воинов, тем больше мы убьем и прогоним чужого народа; а медицина? Я исполнял свой долг в больнице, как умел, но я мало верил в серьезный результат наших тогдашних докторских трудов. И статьи Н.И. Пирогова в «Военно-медиц. сборнике» мне очень нравились тем, что в них часто заметен был значительный скептицизм. Он, видимо, любил науку; но не верил в нее слепо и безусловно… И если он, Пирогов, великий хирург, так думает, то что же значит наша доля пользы. Что значит один молодой и малоопытный военный врач… Таких, как я, врачей довольно… Но во мне есть другое, я будущий романист… Я останусь в плену и потом напишу большой роман: «Война и Юг»… Мой герой будет юноша. Белокурый? Нет «chatain»[10], такой, как я… Только не военный лекарь… Фи! черный с красным кантом длиннополый вицмундир и треуголка…

Нет, он будет гусар… Молоденький гусар; «chatain», в голубой венгерке… Немного женоподобный и даже боязливый сначала от самолюбия… А в деле окажется храбр… Его берут!!. Да. конечно… Это хорошо!.. Но честь службы требует бежать, хотя бы и пешком отсюда… Честь, честь!.. А роман?.. А сам Гете, великий Гете где-то, кажется, сказал… «Если ты деньги (или состояние) потерял, ты еще ничего не терял.

Если ты честь утратил – приобрети славу, и все простится.

Но если ты мужество, дух потерял, ты все утратил»… Да где же лошадь!.. Где лошадь?.. Но вот что важно – мать!

Я мать свою очень любил, очень жалел и уважал.

Весть о взятии Керчи и Еникале разнесется быстро у нас. Жив ли я? Где я? Как скорее послать ей письмо, что жив, здоров и даже безумно счастлив, оттого что приключения…

Пойти сказать какому-нибудь бравому французскому генералу: «Mon general, j' ai une bien bonne mere en Russie… Une mere bien noble et bien tendre[11]. Позвольте послать ей через наши аванпосты письмо»… Но согласится ли генерал для одного моего письма посылать парламентера?

И я вспомнил, как я осуждал жестоко одного из старших братьев моих, весьма тоже матерью любимого, за то, что он никогда не заботился извещать о себе, а писал ей тогда, когда нуждался в ней, в ее помощи, в деньгах и т. д. Это ужасно! Я из крепости писал ей аккуратно, нередко и принуждая себя…

А теперь, если я не убегу и останусь в плену, сколько она перестрадает до первого письма. Даже и невольно быть похожим на этого брата, на этого ничтожного и глупого брата – мне больно и стыдно… Теперь начало мая; у нас в Кудинове еще свежо, быть может; она теперь, быть может, в саду, в черной своей турецкой шали с зонтиком…

Я видел из-за тысячи с лишком верст ее кисейное серое с черными цветочками летнее платье, ее благородный и суровый профиль, ее большой нос с горбиной, ее круглую родинку с левой стороны на подбородке, ее величавую походку и задумчивый вид.

Вот что ужасно!

И эта мысль о матери, только эта одна жестокая мысль и смутила мое светлое настроение во все это странное утро.

Смутила на мгновенье… Да… Но солнце сияло все так весело в чуть заметных струйках тихого залива, и пролив знакомый так, неподвижно синея, уходил в знакомую даль – и звуков я не помню даже никаких. Быть может, они и были, но я их не помню.

8столицей мира (фр.)
9Ботанический сад (фр.)
10каштановый <цвет волос> (фр.)
11Мой генерал, у меня очень хорошая прислуга в России … Очень благородная и нежная (фр.)
Рейтинг@Mail.ru