К восьми часам следующего утра Федос перебрался к Лузгиным со своими пожитками – небольшим сундучком, тюфяком, подушкой в чистой наволочке розового ситца, недавно подаренной кумой-боцманшей, и балалайкой. Сложив все это в угол кухни, он снял с себя стесняющий его мундир и, облачившись в матросскую рубаху и надевши башмаки, явился к барыне, готовый вступить в свои новые обязанности няньки.
В свободно сидевшей на нем рубахе с широким отложным воротом, открывавшим крепкую, жилистую шею, и в просторных штанах Федос имел совсем другой – непринужденный и даже не лишенный некоторой своеобразной приятности – вид лихого, бывалого матроса, сумеющего найтись при всяких обстоятельствах. Все на нем сидело ловко и производило впечатление опрятности. И пахло от него, по мнению Шурки, как-то особенно приятно: смолой и махоркой.
Барыня, внимательно оглядевшая и Федоса и его костюм, нашла, что новый денщик ничего себе, не так уже безобразен и мужиковат, как казался вчера. И выражение лица не такое суровое.
Только его темные руки все еще смущали госпожу Лузгину, и она спросила, кидая брезгливый взгляд на руки матроса:
– Ты в бане был?
– Точно так, барыня. – И, словно бы оправдываясь, прибавил: – Сразу смолы не отмыть. Никак невозможно.
– Ты все-таки чаще руки мой. Держи их чисто.
– Слушаю-с.
Затем молодая женщина, опустив глаза на парусинные башмаки Федоса, заметила строгим тоном:
– Смотри… Не вздумай еще босым показываться в комнатах. Здесь не палуба и не матросы…
– Есть, барыня.
– Ну, ступай напейся чаю… Вот тебе кусок сахара.
– Покорно благодарю! – отвечал матрос, осторожно принимая кусок, чтобы не коснуться своими пальцами белых пальцев барыни.
– Да долго не сиди на кухне. Приходи к Александру Васильевичу.
– Приходи поскорей, Чижик! – попросил и Шурка.
– Живо обернусь, Лександра Васильич!
С первого же дня Федос вступил с Шуркой в самые приятельские отношения.
Первым делом Шурка повел Федоса в детскую и стал показывать свои многочисленные игрушки. Некоторые из них возбудили удивление в матросе, и он рассматривал их с любопытством, чем доставил мальчику большое удовольствие. Сломанную мельницу и испорченный пароход Федос обещал починить – будут действовать.
– Ну? – недоверчиво спросил Шурка. – Ты разве сумеешь?
– То-то попробую.
– Ты и сказки умеешь, Чижик?
– И сказки умею.
– И будешь мне рассказывать?
– Отчего ж не рассказать? По времени можно и сказку.
– А я тебя, Чижик, за то любить буду…
Вместо ответа матрос ласково погладил голову мальчика шершавой рукой, улыбаясь при этом необыкновенно мягко и ясно своими глазами из-под нависших бровей.
Такая фамильярность не только не была неприятна Шурке, который слышал от матери, что не следует допускать какой-нибудь короткости с прислугой, но, напротив, еще более расположила его к Федосу.
И он проговорил, понижая голос:
– И знаешь что, Чижик?
– Что, барчук?..
– Я никогда не стану на тебя жаловаться маме…
– Зачем жаловаться?.. Небось, я не забижу ничем маленького барчука… Дитё забижать не годится. Это самый большой грех… Зверь и тот не забиждает щенят… Ну, а ежели, случаем, промеж нас и выйдет свара какая, – продолжал Федос, добродушно улыбаясь, – мы и сами разберемся, без маменьки… Так-то лучше, барчук… А то что кляузы заводить зря?.. Нехорошее это дело, братец ты мой, кляузы… Самое последнее дело! – прибавил матрос, свято исповедовавший матросские традиции, воспрещающие кляузы.
Шурка согласился, что это нехорошее дело, – он и от Антона и от Анютки это слышал не раз, – и поспешил объяснить, что он даже и на Антона не жаловался, когда тот назвал его «подлым отродьем», чтоб его не отправляли сечь в экипаж…
– И без того его часто посылали… Он маме грубил! И пьяный бывал! – прибавил мальчик конфиденциальным тоном.
– Вот это правильно, барчук… Совсем правильно! – почти нежно проговорил Федос и одобрительно потрепал Шурку по плечу. – Сердце-то детское умудрило пожалеть человека… Положим, этот Антон, прямо сказать, виноват… Разве можно на дите вымещать сердце?.. Дурак он во всей форме! А вы-то дуракову вину оставили безо внимания, даром что глупого возраста… Молодца, барчук!
Шурка был, видимо, польщен одобрением Чижика, хотя оно и шло вразрез с приказанием матери не скрывать от нее ничего.
А Федос осторожно присел на сундук и продолжал:
– Скажи вы тогда маменьке про эти самые Антоновы слова, отодрали бы его как Сидорову козу… Сделайте ваше одолжение!
– А что это значит?.. Какая такая коза, Чижик?..
– Скверная, барчук, коза, – усмехнулся Чижик. – Это так говорится, ежели, значит, очень долго секут матроса… Вроде как до бесчувствия…
– А тебя секли как Сидорову козу, Чижик?..
– Меня-то?.. Случалось прежде… Всяко бывало…
– И очень больно?
– Небось, несладко…
– А за что?..
– За флотскую часть… вот за что… Особенно не разбирали…
Шурка помолчал и, видимо, желая поделиться с Чижиком кое-чем небезынтересным, наконец проговорил несколько таинственно и серьезно:
– И меня секли, Чижик.
– Ишь ты, бедный… Такого маленького?
– Мама секла… И тоже было больно…
– За что ж вас-то?..
– Раз за чашку мамину… я ее разбил, а другой раз, Чижик, я мамы не слушал… Только ты, Чижик, никому не говори…
– Не бойся, милой, никому не скажу…
– Папа, тот ни разу не сек.
– И любезное дело… Зачем сечь?
– А вот Петю Голдобина – знаешь адмирала Голдобина? – так того все только папа его наказывает… И часто…
Федос неодобрительно покачал головой. Недаром и матросы не любили этого Голдобина. Форменная собака!
– А на «Копчике» папа наказывает матросов?
– Без эстого нельзя, барчук.
– И сечет?
– Случается. Однако папенька ваш добер… Его матросы любят….
– Еще бы… Он очень добрый!.. А хорошо теперь погулять бы на дворе, Чижик! – воскликнул мальчик, круто меняя разговор и взглядывая прищуренными глазами в окно, из которого лились снопы света, заливая блеском комнату.
– Что ж, погуляем… Солнышко так и играет. Веселит душу-то.
– Только надо маму спросить…
– Знамо, надо отпроситься… Без начальства и нас не пускают!
– Верно, пустит?
– Надо быть, пустит!
Шурка убежал и, вернувшись через минуту, весело воскликнул:
– Мама пустила! Только велела теплое пальто надеть и потом ей показаться. Одень меня, Чижик!.. Вот пальто висит… Там и шапка и шарф на шею…
– Ну ж и одежи на вас, барчук… Ровно в мороз! – усмехнулся Федос, одевая мальчика.
– И я говорю, что жарко.
– То-то жарко будет…
– Мама не позволяет другого пальто… Уж я просил… Ну, идем к маме!
Марья Ивановна осмотрела Шурку и, обращаясь к Федосу, проговорила:
– Смотри, береги барина… Чтоб не упал да не ушибся!
«Как доглядишь? И что за беда, коли мальчонка упадет?» – подумал Федос, совсем не одобрявший барыню за ее праздные слова, и официально-почтительно ответил:
– Слушаю-с!
– Ну, идите…
Оба довольные, они ушли из спальной, сопровождаемые завистливым взглядом Анютки, нянчившей ребенка.
– Один секунд обождите меня в колидоре, барчук… Я только переобуюсь.
Федос сбегал в комнату за кухней, переобулся в сапоги, взял бушлат и фуражку, и они вышли на большой двор, в глубине которого был сад с зеленеющими почками на оголенных деревьях.
На дворе было славно.
Вешнее солнышко приветливо глядело с голубого неба, по которому двигались перистые белоснежные облачка, и пригревало изрядно. В воздухе, полном бодрящей остроты, пахло свежестью, навозом и, благодаря соседству казарм, кислыми щами и черным хлебом. Вода капала с крыш, блестела в колдобинках и пробивала канавки на обнаженной, испускавшей пар земле с едва пробившейся травкой. Все на дворе словно трепетало жизнью.
У сарая бродили, весело кудахтая, куры, и неугомонный пестрый петух с важным, деловым видом шагал по двору, отыскивая зерна и угощая ими своих подруг. У колдобин гоготали утки. Стайка воробьев то и дело слетала из сада на двор и прыгала, чирикая и ссорясь друг с другом. Голуби разгуливали по крыше сарая, расправляли на солнце сизые перья и ворковали о чем-то. На самом припеке, у водовозной бочки, дремала большая рыжая дворняга и по временам щелкала зубами, ловя блох.
– Прелесть, Чижик! – воскликнул полный радости жизни Шурка и, словно пущенный на волю жеребенок, бросился со всех ног через двор к сараю, вспугивая воробьев и кур, которые удирали во все лопатки и отчаянным кудахтаньем заставили петуха остановиться и в недоумении поднять ногу.
– То-то хорошо! – промолвил матрос.
И он присел на опрокинутом бочонке у сарая, вынул из кармана маленькую трубчонку и кисет с табаком, набил трубочку, придавил мелкую махорку корявым большим пальцем и, закурив, затянулся с видимым наслаждением, оглядывая весь двор – и кур, и уток, и собаку, и травку, и ручейки – тем проникновенным, любовным взглядом, каким могут только смотреть люди, любящие и природу и животных.
– Осторожней, барчук!.. Не попадите в ямку… Ишь, воды-то… Утке и лестно…
Шурке скоро надоело бегать, и он присел к Федосу. Мальчика словно тянуло к нему.
Они почти целый день пробыли на дворе – только ходили завтракать да обедать в дом, и в эти часы Федос обнаружил такое обилие знаний, умел так все объяснить и насчет кур, и насчет уток, и насчет барашков на небе, что Шурка решительно пришел в восторженное удивление и проникся каким-то благоговейным уважением к такому богатству сведений своего пестуна и только удивлялся, откуда это Чижик все знает.
Словно бы целый новый мир открывался мальчику на этом дворе, и он впервые обратил внимание на все, что на нем было и что оказывалось столь интересным. И он в восторге слушал Чижика, который, рассказывая про животных или про травку, казалось, сам был и животным и травой, – до того он, так сказать, весь проникался их жизнью…
Повод к такому разговору подала шалость Шурки. Он запустил камнем в утку и подшиб ее… Та с громким гоготом отскочила в сторону…
– Неправильно это, Лександра Васильич! – проговорил Федос, покачивая головой и хмуря нависшие свои брови. – Не-хо-ро-шо, братец ты мой! – протянул он с ласковым укором в голосе.
Шурка вспыхнул и не знал, обидеться ему или нет, и, сделав вид, что не слышит замечания Федоса, с искусственно беззаботным видом стал ссыпать ногой землю в канавку.
– За что безответную птицу обидели?.. Вон она, бедная, хромлет и думает: «За что меня мальчик зря зашиб?..» И она пошла к своему селезню жаловаться.
Шурке было неловко: он понимал, что поступил нехорошо, – и в то же время его заинтересовало, что Чижик говорит, будто утки думают и могут жаловаться.
И он, как все самолюбивые дети, не любящие сознаваться пред другими в своей вине, подошел к матросу и, не отвечая по существу, заносчиво проговорил:
– Какую ты дичь несешь, Чижик! Разве утки могут думать и еще жаловаться?
– А вы полагаете как?.. Небось, всякая тварь понимает и свою думу думает… И промеж себя разговаривает по-своему… Гляди-кось, как воробушек-то зачиликал? – указал Федос тихим движением головы на воробья, слетевшего из сада. – Ты думаешь, он спроста, шельмец: «чилик да чилик!» Вовсе нет! Он, братец ты мой, отыскал корму и сзывает товарищей. «Летите, мол, братцы, кантовать вместе! Вали-валом, ребята!» Тоже – воробей, а небось понимает, что одному есть харч не годится… Я, мол, ем, и ты ешь, а не то что потихоньку от других…
Шурка присел рядом на бочонке, видимо заинтересованный.
А матрос продолжал:
– Вот хоть бы взять собаку… Лайку эту самую. Нешто она не понимает, как сегодня в обед Иван ее кипятком ошпарил от своего озорства?.. Тоже нашел над кем куражиться! Над собакой, лодырь бесстыжий! – с сердцем говорил Федос. – Небось, теперь эта самая Лайка к кухне не подойдет… И подальше от кухни-то… Знает, как там ее встретят… К нам вот не боится!
И с этими словами Федос подозвал лохматую, далеко не неказистую собаку с умной мордой и, погладив ее, проговорил:
– Что, брат, попало от дурака-то?.. Покажи-ка спину!..
Лайка лизнула руку матроса.
Матрос осторожно осмотрел ее спину.
– Ну, Лаечка, не очень-то тебя ошпарили… Ты больше от досады, значит, визжала… Не бойся… Уж теперь я тебя в обиду не дам…
Собака опять лизнула руку и весело замахала хвостом.
– Вон и она чувствует ласку… Смотрите, барчук… Да что собака… Всякая насекомая и та понимает, да сказать только не может… Травка и та словно пискнет, как ты ее придавишь…
Много еще говорил словоохотливый Федос, и Шурка был совсем очарован. Но воспоминание об утке смущало его, и он беспокойно проговорил:
– А не пойдем ли, Чижик, посмотреть утку?.. Не сломана ли у нее нога?
– Нет, видно, ничего… Вон она переваливается… Небось, без фершела поправилась? – засмеялся Федос и, понявши, что мальчику стыдно, погладил его по голове и прибавил: – Она, братец ты мой, уж не сердится… Простила… А завтра мы ей хлеба принесем, если нас гулять пустят…
Шурка уже был влюблен в Федоса. И нередко потом, в дни своего отрочества и юношества, имея дело с педагогами, вспоминал о своем денщике-няньке и находил, что никто из них не мог сравниться с Чижиком.
В девятом часу вечера Федос уложил Шурку спать и стал рассказывать ему сказку. Но сонный мальчик не дослушал ее и, засыпая, проговорил:
– А я не буду обижать уток… Прощай, Чижик!.. Я тебя люблю.
В тот же вечер Федос стал устраивать себе уголок в комнате рядом с кухней.
Снявши с себя платье и оставшись в исподних и в ситцевой рубахе, он открыл свой сундучок, внутренняя доска которого была оклеена разными лубочными картинками и этикетами с помадных банок – тогда олеографий и иллюстрированных изданий еще не было, – и первым делом достал из сундука маленький потемневший образок Николая-чудотворца и, перекрестившись, повесил к изголовью. Затем повесил зеркальце и полотенце и, положив на козлы, заменявшие кровать, свой блинчатый тюфячок, постлал его простыней и накрыл ситцевым одеялом.
Когда все было готово, он удовлетворенно оглядел свой новый уголок и, разувшись, сел на кровать и закурил трубку..
В кухне еще возился Иван, только что убравший самовар.
Он заглянул в комнатку и спросил:
– А ужинать разве не будете, Федос Никитич?
– Нет, не хочу…
– И Анютка не хочет… Видно, придется одному ужинать… А то чаю не угодно ли? У меня сахар завсегда водится! – проговорил, как-то плутовато подмигивая глазом, Иван.
– Спасибо на чае… Не стану…
– Что ж, как угодно! – как будто обижаясь, сказал Иван, уходя.
Не нравился ему новый сожитель, очень не нравился. В свою очередь и Иван не пришелся по вкусу Федосу. Федос не любил вообще вестовщину и денщиков, а этого плутоватого и нахального повара в особенности. Особенно ему не понравились разные двусмысленные шуточки, которые он отпускал за обедом Анютке, и Федос сидел молча и только сурово хмурил брови. Иван тотчас же понял, отчего матросня сердится, и примолк, стараясь поразить его своим высшим обращением и хвастливыми разговорами о том, как им довольны и как его ценят и барыня и барин.
Но Федос отмалчивался и решил про себя, что Иван совсем пустой человек. А за Лайку назвал его таки прямо бессовестным и прибавил:
– Тебя бы так ошпарить. А еще считаешься матросом!
Иван отшутился, но затаил в своем сердце злобу на Федоса, тем более что его осрамили при Анютке, которая, видимо, сочувствовала словам Федоса.
– Однако, и спать ложиться! – проговорил вслух Федос, докурив трубку.
Он встал, торжественно-громко произнес «Отче наш» и, перекрестившись, лег в постель. Но заснуть еще долго не мог, и в голове его бродили мысли о прошлой пятнадцатилетней службе и о новом своем положении.
«Мальчонка добрый, а как с этими уживусь – с белобрысой да с лодырем?» – задавал он себе вопрос. В конце концов он решил, что как бог даст, и, наконец, заснул, вполне успокоенный этим решением.