bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

Полная версия

И какое же у тебя было тогда чувство, Мозес? Вот так, на последнем этаже, чувствуя под раскрытыми ладонями податливую женскую плоть?

Может быть, такое, что позабыв всякий стыд, ты совершал это таинство на виду у всего города? Или на виду у всей Вселенной? На виду всей Преисподней, наконец, со всеми ее ужасами и безнадежностью? Нет, нет, сэр. Скорее, все-таки, только на виду у всего Неба, которое смотрело на него глазами миллиардов ангелов, ничем не выдавая своего отношения к происходящему. Просто смотрели и больше ничего. Ни осуждения, ни поддержки, ни угроз, ни обещаний, ни требований немедленного и безусловного раскаяния. Ничего, кроме самого этого таинства, вбирающего в себя весь мир, все Вселенную, все Божье присутствие.

Потом он прижал ее изо всех сил к этому чертову бетону с торчащей из него арматурой, одновременно держа, чтобы она не свалилась вниз, и думая, что происходящее сейчас следовало бы назвать прощанием, каковым, собственно говоря, оно и было.

Прощание, сэр.

Прощание. Разлука. Расставание. Одиночество. Смерть.

Мир вокруг медленно возвращался в свои привычные границы.

Потом она негромко застонала, словно стесняясь своего голоса. Короткий, едва слышный стон, который был чуть громче порывистого дыхания. Возможно, она застонала только затем, чтобы он понял, что она просит пощады. По крайней мере, на несколько ближайших минут.

Точка Графенберга, сэр, подумал он.

Точка Графенберга, Мозес.

Точка, которая заставила ее застонать, ставя все на свои места, – и в том числе, разумеется, все успехи эмансипации.

Нечто, настигающее тебя в самый неподходящий момент, чтобы расставить все по своим местам и напомнить женщинам, что они женщины, а мужчинам – что они мужчины, а то, что время от времени случается между ними, служит только убедительным подтверждением этой нехитрой истины.

Странно, но он совершенно не помнил, чем же все это закончилось тогда. Возможно, ничем особенным, а может быть, какой-нибудь банальной перебранкой, со всеми этими «убери руки», «шлюха» или «посмотри лучше на себя», о чем было бы стыдно потом даже вспоминать. В любом случае, – и уж тут-то не было никаких сомнений, – случившееся было прощанием.

Обыкновенным прощанием, сэр.

Ничего из ряда вон.

Жаль только, что ему еще предстояло узнать настоящий смысл этого коротенького слова. Но до этого было еще далеко.

136. Разорители ульев

Конечно, эту историю придумал он сам. И хотя Амос намекал, что он читал что-то похожее когда-то в детстве, Мозес даже не стал с ним спорить, потому что прекрасно помнил, как он сам придумал эту историю во время одной послеобеденной прогулки, – в тот самый день, когда, гуляя по верхней террасе – там, где солнце едва пробивалось сквозь цветущую акацию и было довольно прохладно – он вдруг стал ни с того ни с сего сочинять историю, посвященную сборщикам меда, и так увлекся, что забыл про обед, тем более что в какой-то момент ему вдруг показалось, что та история сама сочиняла его самого, вот этого самого Мозеса, медленно идущего по песчаной дорожке террасы в тени акаций и сочиняющего историю, – Мозеса, нанизывающего мусор на свою палку с железным наконечником и чувствующего, как эта история делает его с каждым вдохом все более реальным, все более осязаемым. Пожалуй, можно было бы даже сказать, что она делала его немного более настоящим, чем он был до нее, если бы это не звучало несколько претенциозно, ведь, в конце концов, эта история касалась не его, а только сборщиков меда, которые появлялись поутру у разноцветных ульев, когда еще не было слишком жарко, чтобы начать свою веселую и нужную работу.

Сборщики меда, сэр. Счастливчики, собирающие мед в глиняные сосуды и относящие их в тень, чтобы затем погрузить на свои тележки и отвезти домой. Сборщики меда, гордящиеся своей работой, которая делала их значительными – по крайней мере, в их собственных глазах, – что в свою очередь, служило первым шагом к тому, чтобы и все прочие обратили на тебя внимание и признали чем-то стоящим, – то есть таким, с которым можно иметь дело, не говоря уже о том, чтобы просто переброситься несколькими, ничего не значащими фразами, вроде – «Как дела, Мозес?» или «Ну и погодка, просто рай», или даже «Смотрел вчера речь этого идиота?», – всеми этими на первый взгляд пустыми фразочками, которые на самом деле свидетельствовали о незыблемости мира и его устоев, подтверждая твое несомненное в нем участие, когда каждый знал, что ты занимаешь свое место по праву, а не случайно, как некоторые, о чем не стоило даже говорить. Да и как могло быть иначе, сэр? Ведь речь шла о меде, – том самом, из которого – как рассказывала старая легенда – Всемогущий сотворил когда-то мир, в котором мы имеем теперь честь пребывать. И хотя, скорее всего, это была только удачная метафора, но иногда все же было трудно отделаться от мысли, что в ней заключается гораздо больше, чем простое литературное преувеличение. Особенно же это чувствовалось в середине дня, когда голова вдруг начинала легко кружиться от густого медового запаха, а глаза сами собой слипались, так что хотелось опуститься сначала на колени, а потом завалиться в густую и теплую траву, и только усилием воли ты не давал глазам сомкнуться, а усталости одолеть тебя, пока прозрачным потоком мед неспешно лился и лился из сот в черное горло глиняного кувшина, наполняя мир сладким благоуханием и бессмертными надеждами, вроде той, о которой он читал когда-то у Филиппа Какавеки, не постеснявшегося где-то во всеуслышание заявить, что человек всегда стоит перед выбором между Богом и комфортом, и поэтому слово «Рай» следует без сожаления вымарать из всех книг – о чем особенно хорошо было размышлять здесь, посреди клубящегося вокруг медового дурмана, который носил тебя Бог знает где, покачивая, отгоняя тревоги и вселяя уверенность – и все это длилось и длилось, день за днем, и снова – день за днем, а потом месяц за месяцем, и год за годом, до того самого часа, пока однажды в солнечный полдень, гудевший, как обычно, от пчел, на дороге не появился человек в черной одежде и черной широкополой шляпе, – тот самый человек, Мозес, который прятал лицо под маской и размахивал руками, словно ему вздумалось изображать ветряную мельницу, – этот жалкий карлик, на полях шляпы которого при каждом движении звенели бубенцы и притом – все сильнее и сильнее, по мере того, как он подходил ближе, приплясывая и хихикая, чтобы затем, остановившись неподалеку, продолжать смеяться над сборщиками меда, улюлюкая и показывая на них пальцем, делая неприличные жесты и называя их сбродом и мертвецами, у которых нет будущего, а одно только смердящее и никому не нужное настоящее. Так он смеялся над этими сборщиками, которые, конечно, тоже сначала смеялись в ответ и, шутя, грозили ему пальцами, думая, что он пьян или болен, потому что кто же еще, кроме пьяного или больного, станет называть мед «гноем», а гудящий летний луг – Преисподней? Но потом оказалось, что он и не думал останавливаться, продолжая поносить окружающих бранными словами, так что с каждым его словом лица сборщиков мрачнели, пока, наконец, несколько из них ни бросились к нему, намереваясь унять, потому что всякому терпению есть предел, Мозес, спроси хоть кого – и он подтвердит тебе, что дело обстоит именно так.

Ну, а что же было потом, Мозес? После того, как они погнались за этим сумасшедшим и настигли его возле старого ручья, и повалили на землю. Но он все равно продолжал хихикать и обзывать их «дурнями» и «простофилями», иногда вворачивая в свою речь словечки покрепче, что вряд ли могло понравиться людям и с менее утонченным представлениями о жизни?

Что было потом, Мозес, когда они порвали его плащ и сорвали с него маску?

Когда они закричали от ужаса и отпрянули прочь от лежащего, не смея поверить своим глазам?

Потому что, они увидели, что под маской ничего нет, сэр.

Ничего нет, Мозес?

Ровным счетом, ничего, сэр. Ничего, кроме пустоты, о которой ведь нельзя сказать ничего путного, ничего определенного и вразумительного, кроме разве того, что когда человек сталкивается с чем-то, не имеющем имени на человеческом языке, его посещает не знающий снисхождения Великий Ужас. Великий Ужас, сэр, о котором следует сказать, что он расставляет все по своим местам. Во всяком случае, я думаю, что на этот раз ужас их был так велик, что они бросились прочь от этого лежащего на земле черного плаща и бежали до тех пор, пока силы не оставили их и они ни упали на землю, чертыхаясь и тяжело дыша. Однако когда они обернулись, чтобы убедиться в том, что им уже ничего не угрожает, то увидели, что черный человек по-прежнему находится от них на расстоянии нескольких шагов и сквозь порванный плащ его можно было увидеть голубое небо. Тогда они поняли, что им не убежать и, набравшись смелости, подошли ближе, чтобы спросить его, кто он такой и что ему надо.

И что же он им ответил Мозес?

Что он ответил им, жаждущим услышать привычные объяснения?

Он ответил им так, сэр: «Я тот, кто посылает вам мед».

Тот, кто посылает нам мед, Мозес?

Тот, кто посылает нам мед, сэр.

При этом он взмахнул рукой так, что небеса разверзлись, и все увидели медовые кладовые, которые они хранили, – эти океаны и океаны меда, в которых могли утонуть Килиманджаро и Эверест.

Мне кажется, это звучит не совсем правдоподобно, Мозес.

Во всяком случае, так рассказывает история, сэр.

Тогда скажи нам, что же было потом, Мозес?

Боюсь – ничего особенного, сэр. Ничего особенного, если не считать того, что он сказал им, поднимая руки и подпрыгивая на одном месте, как сумасшедший, – сказал им, что, Мозес? – сказал им, вот что, сэр – вот, я вложу вам в руки огонь и железо и пошлю вас впереди себя, чтобы вы кусали этот пропахший медом мир, словно безумные шершни и лаяли у него под окнами, словно бездомные собаки, мучая его бессонницей, и сделаю вас невидимыми для чужих глаз, чтобы никто не знал, откуда грядет опасность, – и тогда его слова вдруг показались им слаще всякого меда и глубже океанских глубин, так что они вдруг все разом вскочили и закричали, да так громко, что крик этот разнесся на много миль вокруг. И они опрокинули свои кувшины и разбили их о камни, и разломали ульи полные прекрасного, прозрачного, янтарного меда, и обложили их сухой травой, и подожгли, и стали водить вокруг горящих ульев хороводы. И так прошел день, и другой, и третий. И черный дым поднимался к небу, пока они танцевали свои дикие танцы и пели свои дикие песни, которых никто толком не понимал. А черный человек танцевал вместе с ними, а мед тек по земле и смешивался с грязью, и приходили лесные и полевые звери – и лисы, и мыши, и волки и лакали его, и глаза их становились стеклянными, дыхание порывистым и они умирали…

 

С тех пор, сколько мне известно, сэр, сколько мне известно, Мозес, их стали называть разорителями ульев, сэр.

Разорителями ульев, Мозес?

Совершенно верно, сэр. Разорителями ульев. Теми, кто время от времени возникает из ниоткуда, чтобы протанцевать свои безумные танцы вокруг горящих ульев, полных солнечного меда, и вновь исчезнуть, оставив после себя сожженную траву, тлеющие угли и запах горелого меда, сэр.

Ищущих смерти и полагающих, что путь на Небеса лежит отнюдь не через членство в «Обществе друзей Иисуса», «Церкви Святого Духа» или «Евреи за грядущего Машиаха».

Впрочем, это еще не совсем вся история, сэр.

Не совсем вся история, Мозес?

Далеко не совсем все, сэр. Потому что в той самой деревне, в которой жили сборщики меда, жила к тому же одна прекрасная пейзанка – ну, вы понимаете, что я хочу сказать, сэр…

Прекрасная пейзанка, Мозес?

Прекрасная пейзанка, сэр, и уж о ней-то никто ничего не мог знать, кроме Мозеса, – ни Амос, ни кто-нибудь еще, – потому что только к Мозесу она приходила во снах и сопровождала его от начала и до самого пробуждения, – во всех этих волшебных снах, где они ходили, взявшись за руки, и между поцелуями и ничего не значащими разговорами об Улиссе и Кортасаре запускали, где хотели, свои руки в чистый, янтарный мед, который, конечно, им не принадлежал, а потом со смехом облизывали друг друга среди жужжащего поля или поливали друг друга медом, за который заплатили другие, смывая его потом без следа в прохладной речной воде, которая вместе с медом уносила с собой память и возвращала покой, так что ты выходил на берег совсем другим человеком, и уж во всяком случае, не таким, который витал невесть где, задаваясь глупыми вопросами вроде «Есть ли жизнь на других планетах?» или «Почему Бог избрал евреев, а не этрусков?», а на десерт любил поговорить на тему «Почему научная революция не всегда несет нам уверенность в завтрашнем дне?..»

Послушай, Мозес…

Что такое, сэр?

Эта самая пейзанка, Мозес… Не мог бы ты хотя бы здесь обойтись без любовных историй? В конце концов, это превосходит всякую меру и выглядит местами просто неприлично?.. Ну, сколько же еще можно, дружок?

Помилуйте, сэр. Я ведь хотел лишь немного разнообразить сюжет, избавив его от некоторой, присущей нашей теме сухой назидательности. Поэтому, собственно, и позволил позвать себе на помощь это летнее полуденное марево, дрожащее над нагретой землей, и этот наполненный жужжанием пчел зной, и скромную красоту полевых цветов, – именно так, как все оно и было, Мозес, и как проступало оно нынче в полусне, который то возвращал его к реальности, то вновь разворачивал перед ним зелень пестрых полей и жужжание пчел, собирающих нектар, и черный дым, вдруг заволакивающий горизонт и мешающийся с дикими песнями безумных сборщиков, которых все принимали иногда за пьяных, а иногда за больных, потому что кто же, кроме пьяных и больных, станет разорять ульи, полные меда и радоваться, когда бьются хрупкие сосуды и янтарные потоки смешивается с грязью?

И уже потом, проснувшись и восстанавливая в памяти детали, трудно было отказаться от мысли, что, возможно, ты идешь сегодня по земле, щурясь от солнца и твердо помня, как тебя зовут, только благодаря тому, что однажды какой-то истории вздумалось вдруг, ни с того ни с сего, настичь тебя вместе с этим солнечным светом и полуденным жаром, звуками заблудившегося в ветвях ветра и жужжанием пчел, и еще запахом нагретой земли, и блеском солнца в листве, – вся эта, еще не известная ни тебе, ни кому-нибудь другому история, которой суждено было свершиться, хочешь ты того или нет, так что главное было – не проморгать начала, а вовремя схватить ее в тот самый момент, когда она только-только подала голос. Потому что, в конце концов, она ведь прекрасно могла обойтись без тебя, просто взять – и улететь куда-нибудь за тридевять земель, обернувшись маленькой пестрой птичкой или бабочкой, и тогда ты опять стал бы человеком без истории, просто жалким, слепым и ничего не понимающим человеком, миллионы которых собираются каждый день у своих телевизоров и холодильников, обсуждая свои жалкие планы на будущее, веселя тем самым Небеса – все эти, прости Господи, дуремары, которые до сих пор думают, например, что на свете нет ничего глупее истории про Древо познания, которая вызывает у них одно только глупое хихиканье и косноязычные рассуждения на тему: Неужели Небеса не могли придумать чего-нибудь поумнее, чем эту глупую затею с деревом, словно Небеса и в самом деле чего-нибудь придумывают, а не приходят просто, когда захотят, в качестве самого этого придуманного, чтобы посмеяться над нашими истинами, которым мы поклоняемся, как маленьким божкам, не замечая (чтобы, наконец, закончить эту затянувшуюся историю), что Бог ловит нас в сети нашей собственной глупости, и когда мы хихикаем над этой историей, то мы хихикаем над собственной глупостью, лишний раз подтверждая правоту этой истории, сэр.

Мозес?..

137. Филипп Какавека. Фрагмент 131

«Отдавать Истине все свое время? Может быть, кому-то это покажется трогательным и значительным. Я же предпочитаю встречаться с ней только во время совместных прогулок по городу или в лесу, когда все заботы остаются в стороне и время целиком находится в нашей власти. Тихие, бесцельные прогулки, когда расстаются, не договариваясь о следующей встрече. Во всяком случае, они не налагают на нас никаких взаимных обязательств».

138. Сон о Моше. Бегство

Благородство всегда немного угрюмо, вот что было написано в этой книге, которую он читал накануне. Благородство, которое, собственно говоря, может распознать только такое же благородство, как и оно само, тогда как для прочих оно всегда остается только поводом позубоскалить над этой ненужной и смешной угрюмостью, облив ее с ног до головы помоями своего недалекого, убогого красноречия, впрочем, вполне годным на то, чтобы скрыть собственную несостоятельность и фальшь… Благородство, сэр. Нечто недоступное толпе, которая всего больше ценит смех, незамысловатые шутки и футбол. Угрюмое благородство, вызывающее в ней страх и трепет, которые она тщетно пытается спрятать за развязными ухмылками и показным бесстрашием. Страх и трепет, сэр. Они граничат с ужасом, от которого порой подмывает броситься прочь. Куда глядят глаза, сэр. Только бы не видеть этого угрюмого взгляда, упирающегося в тебя, как упирается в грудь наконечник копья, готовый вонзиться в твою беззащитную плоть. Только бы не слышать этот заикающийся голос, который вдруг лишал тебя сил и пеленал, как сеть, которая валит на землю запутавшуюся в ней овцу.

И ведь верно, Мозес.

Стоило его тени упасть на песок, как шум и смех вокруг сразу стихали, как будто это был не бросивший вызов фараону герой, а ангел смерти, который, как рассказывали старики, питается радостью и смехом, обрекая сердца тех, кого он встречал, на страх, уныние и зависть.

Упоминание об Ангеле смерти, как он догадался гораздо позже, было далеко не случайным. Как будто можно было различить какую-то смутную связь между леденящим кровь Ангелом и той мыслью, которая пряталась до поры до времени за этим пугающим благородством, давая знать о себе то нахмуренным лбом, то не к месту сказанным словом, то порывистыми и вновь неуместными жестами, странным оцепенением или тоской, с которой его глаза иногда обращались в сторону севера, словно там таилась разгадка тех вопросов, ответы на которые он искал.

Однажды ночью он проснулся оттого, что понял – мысль, которую он никак не мог поймать в последнее время, была мыслью о бегстве. О том, что составляло саму суть его – и это учащенное дыхание, и это замирание сердца, эту дрожь, пробирающую до костей, опасливая оглядка, ужас от сознания того, что ты все-таки сделал это, напряженный взгляд, блуждающий в темноте, и такой же напряженный слух, заставляющий тебя замирать от любого шума, оглядываясь и приседая, а главное – сумасшедшая, невозможная радость оттого, что главное свершилось: ты уже ушел так далеко, что тебя не сумеет догнать ни ужас, владевший тобой, ни вопли осиротевшего народа, ни сам обманутый тобой Громовержец, избравший тебя из среды избранного им народа.

Странная радость оттого, что земля, наверное, еще не знала такого преступника, как ты.

Странная радость, которая, впрочем, не брезговала при случае невольно приходившими на ум оправданиями, на все лады пытавшимися удержать его на краю отчаяния.

В конце концов, – говорил он себе, делая вид, что объективно взвешивает перед лицом Истины все за и против, – в конце концов, у них оставались еще Халев и Иешу, да вдобавок – красноречивый и всезнающий Аарон, а обетованная земля была почти рядом, так что можно было уже различить зелень ее полей и поросшую кустарником змейку Йордана. Так что ущерб, причиненный его бегством, выглядел совсем незначительным, скорее уж наоборот – он не только освобождал народ от лишнего рта, но и давал возможность более молодым и здоровым проявить себя и принести обществу большую пользу, чем ту, которую мог принести он сам.

Конечно, все эти доводы были совершенно напрасны, ведь несмотря ни на какие оправдания, он прекрасно знал еще до того, как ноги понесли его прочь, что он уже давно превратился в отверженного и презренного беглеца; в преступника, нарушившего волю Всемогущего; в жалкого отщепенца, которого любой встречный мог убить без всякого суда, потому что не только бегство, но и сама мысль о нем была ничем иным, как осуждением дел и замыслов Всемогущего, а значит, и расплата за нее могла быть только одна – немедленная и мучительная смерть.

Вот почему, когда настала та ночь, которую можно было назвать ночью бегства, в ней уже не было ничего неизвестного, ничего нового, ничего, что заставляло бы сердце биться сильнее, чем оно билось до этого. Потому что прежде, чем стать реальностью, это бегство свершилось в его сердце и теперь с этим не мог ничего поделать даже Всемогущий, всегда оставляющий человеку право самому дойти до самого конца.

И все-таки это была ночь бегства, Мозес.

Ночь, когда утопая в предутренних сумерках, он вышел из своего шатра, держа в руке короткий меч и узелок с нехитрыми припасами, в надежде быть уже далеко, когда первые солнечные лучи окрасят вершины далеких гор.

Звезды горели над его головой еще в полную силу. Пылающие с четырех концов лагеря костры не давали возможности уйти незамеченным, но он сумел пробраться почти под самым носом у часовых и растворился в подступившим к лагерю мраке, оставив за спиной блеянье овец и невнятную человеческую речь.

Моше, бегущий от своего народа, сэр.

От своего народа, Мозес.

И еще – от будущей славы и благодарности благодарных потомков.

От опоры и поддержки Всемогущего.

От чистой совести, которая отдыхала, зная, что ей не в чем себя упрекнуть.

Ангел Искуситель был уже рядом, как ему и полагалось теперь, после этой ночи – стоило лишь дать себе отдых, как он уже был тут как тут, нашептывающий все то, что он прекрасно знал и без него, спешащего привести в свою пользу аргументы и доказательства, а иногда уступающий место другому существу, такому же невзрачному и лишенному жизни, каким был и он сам, и чье имя было Ангел Раскаянья – слезливый ангел, вечно роняющий слезы и взывающий к милосердию Божьему, как будто это милосердие можно было выклянчить или добыть хитростью или упорством.

Впрочем, он немедленно прогнал их обоих, желая остаться в одиночестве посреди окутанной мраком пустыни и принимая на себя одного ответственность за все то, что с ним случилось и что еще наверняка случится.

Звезды горели, указывая верное направление, а южный ветерок слегка шевелил волосы, словно подтверждая правильность выбранного им пути.

Наверное, можно было спросить – что он чувствовал, Мозес, делая эту первую сотню шагов? Не то ли завораживающее ощущение таинственной наготы, как будто с тебя соскользнула не только привычная одежда, но и ты сам, теряя все, что совсем недавно делало тебя похожим на остальных людей и вызывало восторженный гул толпы и одобрительные восклицания старейшин. Твое имя, твое прошлое, твои привязанности, привычки, воспоминания, твои надежды и твоя воля, которой подчинялись все, от мала до велика – все то, что теперь исчезало одно за другим, делая тебя никем или, вернее, просто превращая в место, где сошлись сегодня и этот предутренний мрак, и гаснущий звездный свет, и легкий звук осыпающегося под ногами песка, ночная прохлада и едва различимые запахи, которые приносил южный ветер.

 

Звезды горели над его головой, освещая тот странный путь бегства, но кажется, уже не было того, кто бежал.

Но что же сказал Всевышний, Мозес?

Что Он сказал, когда утром Ему доложили о том, что Моше бросил свой народ и бежал, оставив сиротами женщин, детей и стариков. Бежал, не завершив того, что возложила на него рука Творца?

Возможно, – как рассказывали некоторые достойные внимания мидраши, смутно помнящие эту историю или нечто на нее похожее, – возможно, Он не испепелил землю только потому, что ему не хотелось творить новую, взамен этой, которую Он мог бы уничтожить в своем праведном негодовании.

Возможно, – как свидетельствуют другие источники, – Он обрушил свой гнев только на Моше, прокляв его от макушки до пят и навечно заказав ему дорогу в обетованную землю, о чем свидетельствовал почти до неузнаваемости искалеченный рассказ Девтерономиста.

Или, может быть, все было совсем не так, Мозес? И Он поступил как раз наоборот? Ведь, в конце концов, Он был не человек, чтобы ему идти на поводу у своего гнева или своей обиды, как бы ни были они горьки и велики. Поэтому, когда ангелы, перебивая друг друга, поспешили поведать ему о случившемся, Он только махнул рукой, затыкая самых горластых и сказал, глядя на эту одинокую фигуру, бредущую по каменистой пустыне, только-только озаренной первыми лучами солнца, что доведись ему, пожалуй, самому быть на месте Моше, Он, возможно, поступил бы точно так же, да к тому же, наверное, сделал бы это уже давным-давно.

Надо было видеть эти разочарованные лица ангелов, которые ожидали услышать совсем другое! Эти разочарованные лица и печальный шепот, и печаль была тем более искренней, что на самом деле они не слишком любили Моше, считая его выскочкой и зазнайкой и вполне справедливо полагая, что все, что он делает, могли бы с не меньшим успехом делать они сами, да, пожалуй, даже гораздо лучше, чем этот ограниченный, угрюмый человек, который был не в состоянии даже вынести свет Божественного лица, не говоря уже про те истины, которые Всемогущий мог бы открыть ему, если бы он мог вместить хоть сотую их часть.

Наверное, они были еще более разочарованы, когда узнали, что несмотря ни на что Всевышний все же почтил ничтожного беглеца своим присутствием, встав на его пути, возможно, где-нибудь в быстро падающих на землю сумерках или густом утреннем тумане, обернувшись камнем или все тем же горящим кустом, чье пламя едва пробегало по ветвям, словно опасаясь испепелить случайно этого, утомленного своим бегством беглеца, на чьем лице, впрочем, нельзя было заметить ни страха, ни раскаянья.

«Эй, Моше», – сказал Он ему и огонь в ветвях вспыхнул и затрещал, напоминая о такой же встрече, случившейся много лет назад. – «Моше», – сказал этот Голос, делаясь громче. – «Разве ты ничего не хочешь мне сказать?.. Разве это я указал тебе это направление и потребовал, чтобы ты бросил свой народ?.. Или у тебя есть ко Мне какие-нибудь претензии, которые ты таишь в глубине своего сердца?.. Так расскажи мне о них, сынок».

Странно, но Он ничего не спросил его о главном, – почему Моше решил оставить свой народ – так, словно, это было Ему прекрасно известно и не требовало каких-то обсуждений.

Незачем, наверное, было обсуждать этих трусливых, сомневающихся, ленивых и вечно недовольных избранников, готовых в любой момент променять свою свободу на лепешки и котлы с дымящимся мясом. Этих жалких избранников, снявших с себя всякую ответственность и возложивших ее на Моше, в обмен на послушание и славословия.

Конечно, он промолчал в ответ, этот жалкий беглец, возомнивший о себе невесть что, хотя со стороны, возможно, и могло показаться, что он просто ушел в свое молчание, как уходят в закрытый на все замки и запоры дом или в ощетинившуюся железом и камнем крепость, так что многим ангелам показалось даже, будто Всевышнему пришлось отступить и допустить то, что казалось им недопустимым, но, конечно же, они прекрасно знали, что Он мог бы с легкостью вытащить своего собеседника из этого молчания, как вытаскивают из раковины устрицу или как вытаскивают впившуюся под ноготь занозу.

Однако, Он почему-то не сделал этого, сэр.

Словно хотел показать, что с уважением относится к правилам и основаниям, по которым разыгрывалась партия, – ко всему тому, что составляло содержание этой, в общем-то, незамысловатой пьесы, – жажду, усталость, отчаянье, голод и снова – усталость и тяжелые сны, а вдобавок ко всему еще и то, что можно было отыскать в сердце Моше, – отчаянную решимость и бесконечное одиночество, глухоту, которая не слышала обращенных к ней слов, несговорчивость и готовность умереть. И еще многое-многое другое, что Всемогущий, конечно, принимал в расчет и оценивал по своим собственным, неизвестным нам критериям, что, разумеется, не могло отнять у него много времени, так что когда Моше открыл глаза, чтобы убедиться, что он еще жив, то увидел только черный, мертвый и обгоревший куст, который лучше всяких слов свидетельствовал, что Всемогущий уже далеко, а сам он вновь остался один.

Возможно, торговый караван, который он встретил на следующее утро, был последним подарком, которым одарил его Святой, вновь позаботившийся о его жизни.

Окружившие его караванщики шумели, смеялись и хлопали его по спине, поздравляя с чудесным спасением и желая выслушать рассказ о том, как он очутился здесь, посреди пустыни, вдали от оазисов и воды. А он стоял, оглушенный их криками и ослепленный пестротой их одежд, чувствуя, как навсегда останавливается для него время и начинается какая-то совсем не похожая ни на что жизнь, о которой он прежде даже не подозревал.

Впрочем, не обошлось без насмешки Небес и тут, словно Всемогущий посылал ему напоследок одну из своих многозначительных шуток, которые свидетельствовали о Нем лучше, чем все богословские доказательства и аргументы. Один из караванщиков, старый, седой и увечный старик, вдруг сказал, глядя на Моше, что он знает этого человека. Ну, конечно. Это еврей, который был в милости у фараона, а потом сбежал вместе со своим народом, прихватив столовое золото и серебро. – Я как раз служил тогда в ближних конюшнях – сказал он, ощупывая Моше внимательным взглядом выцветших глаз…– А ну-ка, ну-ка, посмотрите-ка, что он там прячет у себя в котомке!.. Но Моше ответил – нет, это не я, должно быть, ты обознался… Однако прошло совсем немного времени, и скоро во второй и в третий раз кто-то опять приступил к нему, говоря, мы знаем этого человека, потому что мы видели его однажды ведущим свой народ по пустыне. Но и на этот раз Моше вновь сказал им – нет, это не я, тем самым превращая в ничто слова Божии, которые избрали и направляли его, давая силы и уверенность и обещая скорое избавление. Но теперь слова эти не значили ничего, и это выглядело так, словно Всевышний отпускал Моше на свободу, расторгнув с ним договор и позволив услышать напоследок Его негромкий, прощальный смех, прежде чем Тот скрылся в окутавшем горную гряду тумане…

С годами, наверное, его память о своем народе и о своих близких поблекла. Правда, иногда и до него доходили смутные слухи о сожженных городах и впечатляющих победах, но сердце его при этом уже не вздрагивало и мысли не путались, как когда-то, когда в первые месяцы бегства он еще различал по ночам шепот ангелов, слетавшихся к его изголовью, чтобы дать оценку его отвратительному поступку и вытекающим из него последствиям.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru