bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

Полная версия

«Вот как, – сказал на это митрополит, внимательно разглядывая преступника. – Значит, будем во всем винить Велиара, так оно значит? Выходит, это Велиар, стало быть, виноват, что кому-то взбрело в голову в чужую веру креститься, и все потому, дескать, что эта вера получше нашей будет… Так значит, Велиар, говоришь, во всем виноват?»

«Велиар, батюшка», – твердо отвечал купеческий сын, похоже, еще не окончательно проснувшись и не очень вникая в смысл сказанного владыкой.

«Велиар, стало быть, – повторил митрополит, пожалуй, даже немного добродушно. – То-то рассказывают, что ты будто в грязь упал, словно сноп… Велиару что ли поклониться решил или что?» – продолжал он, усмехнувшись и давая тем самым повод усмехнуться и сидящему за столом секретарю, что тот и сделал, понимающе скривив губы и покачав головой, чем, похоже, рассердил купеческого сына, который фыркнул и сказал, не скрывая раздражения:

«Батюшка-то, вон, гляди, смирно сидит, да не хмычется. Вот и ты, сделай милость, сиди себе смирно, а то Велиар-то не будет разбираться, есть на тебе крест нательный или одна только видимость».

Сказав эти не очень понятные слова, купеческий сын погрозил секретарю пальцем и даже, кажется, попробовал повернуться к нему спиной, на что, впрочем, секретарь никакого внимания не обратил.

«Ты говори, да не заговаривайся, – сказал он, пропуская мимо ушей замечание купеческого сына. – Какой это тебе тут еще батюшка? Или ты никогда открыток не посылал?.. Позвольте, ваше высокопреосвященство, я ему нотацию сделаю».

«Ну, будет, будет, – митрополит поморщился от непрошенной помощи секретаря – Мы ведь тут не для того, чтобы своими регалиями хвастать».

«Так точно, ваше высокопреосвященство, – тут же согласился секретарь. – Только пусть все-таки знает, что перед ним тут ни кто еще, а митрополит Московский да Коломенский».

«Ну что из того, что Коломенский? – похоже, купеческий сын немного пришел в себя. – Я за собой ничего такого не знаю, чтобы меня митрополитом стращать. А если я слово правды от кого услышал и к этому слову прикипел, то ведь и Христос нас учил и жить в покаянии, и в покаянии жизнь свою скончать, имея похвалиться добрыми делами, а не златом или серебром.

«Ты Христа-то не очень касайся, – митрополит, казалось, удивился, что этот еретический купеческий сын поминает Христа, да еще с надлежащим чувством. – Христос, он за нас, грешных кровь пролил, а ты, вон, я слышал – наоборот, иудейской верой призывал креститься. Или думаешь, это ему приятно будет, что купецкий сын его снова за тридцать-то серебряников-то и продал?»

«Ты слушай, слушай, – вполголоса сказал секретарь, делая знак купеческому сыну, чтобы тот перестал вертеться. – Или ты каждый день с митрополитами разговариваешь?»

«А хоть бы и не каждый, – Зябликов вдруг обнаружил упрямство и непочтительность к духовному званию высокопреосвященного. – Вот и Велиар тоже так говорит. Ты, мол, Господа своего за тридцать серебряников продал, а теперь пойдешь прямо в геенну огненну. Да ведь что же ему, Велиару, еще и остается, как не напускать туману словесного, чтобы всех верных сбить с толку и посмеяться над ними?»

«Что ты все «Велиар», да «Велиар», заладил, – сказал митрополит, слегка повышая голос и чувствуя легкое раздражение, какое чувствует человек, не привыкший, чтобы ему прекословили. – Тебе, может, кто-то это сказал про Велиара-то, а ты теперь и повторяешь, как попугай заморский. Ей-богу, как попугай. А лучше бы ты заглянул к себе в душу, да подумал бы маленько, что там, в душе-то своей узришь, а? Или, может, она у тебя уже так засмердела, душа-то твоя, что толкни ее слегка пальцем, так она прямо в преисподнюю-то и упадет?.. Ну, что молчишь? Отвечай».

И странное дело. Купеческий сын вдруг перестал вертеться и очесываться, даже на цыпочки зачем-то привстал, напряженно глядя перед собой, словно его душа была где-то далеко, – там, куда он теперь с напряжением смотрел, пытаясь увидеть, что же там у него затаилось, в этой самой душе, о чем он прежде и не знал, и даже не думал. Так он и застыл, глядя Бог знает куда, позволив халату своему распахнуться и обнажить его хилую и бледную грудь. Он как будто даже слегка оцепенел, завороженный увиденным.

Так прошла минута или около того.

«Ну?» – спросил, наконец, митрополит, теряя терпение.

«Зрю, – объявил, наконец, купеческий сын, немного помедлив и по-прежнему напряженно вглядываясь перед собой. – Зрю, что правда одна».

«И правильно зришь, – отозвался Филарет, как будто даже с облегчением, словно именно это он и хотел услышать от допрашиваемого еретика.

Секретарь митрополита, отец Михаил, поднял голову и помахал в воздухе пером, словно хотел послать митрополиту какой-то знак, содержание которого не мог доверить словам.

«Правда одна, – продолжал между тем митрополит, рассматривая стоящего перед ним купеческого сына – да вот дорожек к ней, к правде то, столько же, сколько и людей… Этого не пиши», – добавил он, обращаясь к секретарю. Тот понимающе улыбнулся и откинулся на спинку своего стула, дожидаясь приказа писать дальше.

«И что же, что столько же?» – сказал купеческий сын, по всему чуя в словах митрополита какой-то подвох.

«А то, – отвечал высокопреосвященный, которому видимо пришла сегодня охота говорить загадками, – а то, милый мой, что дорожка эта – это одно, а тот, кто по ней идет – совсем другое. Так что если подумать, то окажется, что дорожка-то хоть и важная вещь, но тот, кто по ней идет – гораздо важнее будет… Или нет?»

«Согласен», – немного подумав, кивнул купеческий сын, словно ему вдруг понятен стал смысл сказанных митрополитом слов.

«А если согласен, – продолжал высокопреосвященный, немного повышая голос, – то зачем же ты тогда Бога гневишь и на чужую дорожку ступить норовишь, как будто тебе своей мало? Зачем от отчего дома бежишь, словно за тобой кто гонится и норовит побить? Или мало тебе нашей православной веры с ее мудростью, да красотой, от которых только дурак да сумасшедший могут бежать? Ведь и дорожки – они тоже разные бывают. Одна так заплутает, что не будешь знать, как и выбраться, а другая, глядишь, и в болото заведет, так что тут тоже ум да разумение надобны, а не абы как, лишь бы только ногами сучить…Ну, что молчишь?»

Тяжело вздохнув, отвечал ему на это купеческий сын:

«Затем от своего дома бежать приходится, батюшка, что сил больше не стало смотреть на ту неправду, что кругом твориться и все хуже, да хуже делается. Тут не день, и не два надо каяться, прежде чем Господь услышит, да на помощь придет. Тут и ста лет не хватит, чтобы хоть малую часть грехов с себя смыть».

«Это тебя еврей, что ли, научил?» – спросил митрополит несколько снисходительно.

«Он, батюшка, – ответил купеческий сын и размашисто перекрестился. Потом заплакал и сквозь слезы добавил: – Дай ему Бог всякого долготерпения».

«Что же это тогда получается, голубчик, – сказал митрополит, делая знак секретарю, чтобы тот не записывал. – Получается, что ты от Христа отрекаешься и Христа злословишь, так ведь? Нельзя ведь по двум дорожкам одновременно идти или двум Богам кланяться. Бог такой дерзости не допустит».

«Бог тебе судья, батюшка, или кто ты там будешь, – сказал купеческий сын, вытирая слезы. – Нечто статочное это дело от Христа-то отрекаться? Я ведь про христиан говорил, не про Христа. Про христиан, которые хуже язычников, потому что думают, что стоит им в рождественскую купель окунуться или крови-то и тела Христовых принять, как они уже и спаслись, а больше ничего и не надо им по части спасения… Жид-то рябиновский мне так и сказал тогда: зачем, мол, вы, христиане много светлых истин знаете, а живете как звери дикие, ничего не исполняя».

«Что же ты тогда говорил про веру иудейскую, от которой якобы человек в самую сердцевину смотрит и все разумеет? – спросил митрополит. – Или не слышал, что жиды твои Христа распяли, и кровь его на себя и на детей своих положили?»

«А вот и неправда твоя, батюшка, – сказал купеческий сын без всякого почтения к чину высокопреосвященного. – Я так рассуждаю, что Христос сам пришел, чтобы пострадать. А за это почитать весь народ богоубийцей – на это, как хотите, большую дерзость надо иметь, а к ней еще и самомнение. Хотя по-человечески это понятно, потому что, если допустить, что весь еврейский народ виновен, то мы-то уж, понятное дело, лучше будем и этого народа, да и вообще всех, кто думает не так, как мы, и кого мы называем еретиками. Слышал я однажды, как один такой говорил и не боялся, что евреи, мол, будто знали, что это сам Помазанник был, но до того уже ожестоковыйнились, что только злые дела могли делать, а Помазанника били и предали смерти. Вот и подумай, родимый, каково будет этому негодяю в день Страшного Суда-то, когда эти слова у него изо рта-то и полезут, шипя и накаляясь. А про веру я только в том смысле говорил, что у иудеев там в писаниях написано, то они и исполняют с великим усердием – и в быту, и в праздники, и в будни, и дома, и в молельных домах, тогда как православным хоть кол на голове теши, в церкви стоят как овцы, зато уж потом себя во всей красе покажут, только держись! Так извозят чистое имя христианина, что потом еще долго приходится отчищаться, стыдясь за державу Российскую, где что ни чиновник, то вор и мздоимец, что не мужик, то пьяница, что ни закуток, то помойка, что ни городничий, то дурак, что губернатор, то самодур, где чужой достаток, там соседская зависть, где грязь, лень, азиатчина, самодовольство и глупость, и при этом все не устают гордиться невесть чем, да все грозят мир удивить, да не устают рассказывать своим детям, насколько они лучше гнилой Европы, вместо того, чтобы делать молча свое дело, да читать Евангелие, да становиться лучше к радости человеческой и Божьей, а не орать на каждом шагу – какая у них замечательная кровь в жилах течет!»

Закончив эту, в своем роде, замечательную речь, в продолжение которой его высокопреосвященство внимательно ее слушал, купеческий сын вновь залился слезами и больше от него ничего добиться было нельзя, потому что на все вопросы, которые ему задавались, он отсылал спрашивающих к рябиновскому цадику Аврааму-Бер Рабиновичу, который, по его словам, знает все лучше, да еще говорит такие слова, после которых уходят все сомнения, а в груди разливается такая теплота и сладость, как будто тебя выпарили в медовой бане, а заодно объяснили, как короче добраться до Царствия Божьего.

 

После этого купеческий сын был выпровожен в соседнюю комнату, а его место занял квартальный Филипп Филиппович Востроглазов, у которого было не совсем все в порядке с русским языком, так что иногда, чтобы довести до собеседника свою мысль и не находя нужных слов, он помогал себе и звуками, и жестами, и даже неким подобием танцев, иной раз изумляя и смущая этим своих собеседников.

Впрочем, для его высокопреосвященства, который заранее ознакомился с личным делом квартального, это не было большой неожиданностью, поскольку в графе «Особые приметы» было сказано с не вызывающей сомнения прямотой – «косноязычен и пустоглаголен».

«Как же ты осмелился бросить на землю оружие, вверенное для защиты царя и отечества? Или тебя тоже Велиар надоумил?» – суровым голосом начал высокопреосвященный, избрав, видимо, в отношении квартального тактику, скорее, наступательную, чем ознакомительную, что больше подходило для допроса человека служилого, а стало быть, привычного к дисциплине.

«Отвечай!» – прикрикнул он на квартального и даже кулачком своим маленьким и сухоньким ударил слегка по подлокотнику кресла, на котором сидел.

Однако торопить квартального было все равно, что торопить верстовой столб у дороги. Прежде чем ответить митрополиту, допрошенный несколько раз присвистнул, посмотрел вокруг, словно ждал, что кто-то ответит за него и только после этого открыл рот. Открыв же его, он сказал:

«Так ведь как сказано, ваше высокоблагородь… Кто с мечом, тот и от меча!»

При этом он сделал несколько загадочных жестов, толковать которые можно было, при желании, как угодно.

Когда же для пущей ясности митрополит снова задал этот вопрос, надеясь устыдить квартального или, по крайней мере, заставить его говорить, то тот вновь весь напрягся и сказал с усилием, словно выдавливая из себя нужные слова, при этом он слегка подпрыгивал и коленку о коленку тер, словно ему не терпелось по малой нужде:

«Так ведь это, так…Больше для наглядности, стало быть… Не для форсу».

«Для наглядности, значит», – сказал митрополит, не оставив без внимания эти подскоки.

«Для наглядности, ваше брдь», – подтвердил квартальный, вероятно, для наглядности же скорчив уморительную рожу.

«Зачем саблю бросил, герой», – спросил скучным голосом митрополит, давая понять, что намерен ждать ответа на этот вопрос хоть до второго пришествия.

«А затем, затем, – квартальный как мог, помогал себе новыми жестами. – Как же не бросить-то?.. Христос ведь заповедовал, а мы должны…»

Затем он сжал руку в кулак и постучал себя по груди, торопя скопившиеся там слова.

«Видел? – митрополит обернулся к секретарю. – И тут, я смотрю, без Христа не обошлось».

«А как же-с. Все должны жить по христианским заповедям», – квартальный притопнул ногой, вероятно, удивляясь, как эта фраза легко сошла с его косноязычного языка.

«Стало быть, ты саблю в грязь бросил, чтобы по христианским заповедям жить?» – решил уточнить Филарет.

«Вестимо», – отвечал квартальный.

«А если завтра, случись, война и турок придет, ты тоже саблею швыряться будешь?»

В ответ квартальный подумал немного и произнес:

«Если под христовой заповедью жить, то и турка нечего бояться. Разве это не Христос сказал – не думай о завтрашнем?»

При этом он широко расставил руки, словно собирался заключить митрополита в объятия.

«Ловко, – митрополит усмехнулся. – Значит, если твой начальник или губернатор, или даже сам самодержец, бросят все свои дела, к которым их Бог призвал и начнут заниматься только спасением своей души, то, по-твоему, Небо останется этим довольно, так что ли?»

Аргумент был, конечно, не очень. Может быть, поэтому в ответ квартальный смолчал и лишь пожал плечиком, словно предлагая митрополиту самому ответить на заданный им вопрос, чего тот делать, конечно, не стал, тем более что секретарь, отец Михаил, уже потряс в воздухе пером, словно напоминая владыке, что не все вопросы требуют, чтобы их задавали, и не все ответы следует доводить до сведения спрашивающих.

Вспомнив об этом, митрополит повелел прекратить сегодняшний допрос, но перед этим пожелал услышать о таинственном цадике Аврааме-Бер Рабиновиче, с которого, собственно, и началась вся история.

Когда он спросил квартального об этом рябиновском цадике, тот весь расцвел, просиял и, выделывая ногами какие-то загадочные кренделя, ответил, что это великий человек, у которого стоило бы поучиться всем без исключения, так что если бы Наполеону Бонапарту пришлось выбирать себе министра, он бы, без сомнения, остановил свой выбор на нашем цадике.

«Наполеон, – митрополит уже ничему не удивлялся. – Ишь куда залетел… А не напомнишь мне – чем он кончил-то, Наполеон этот твой?»

«Так ведь это только для наглядности сказанного», – ответил квартальный и ударил каблуком об пол, словно собирался пуститься в пляс.

«Для наглядности, значит», – сказал высокопреосвященный и, видя, что толку от квартального было мало, отослал его в соседнюю комнату, где уже томился купеческий сын Триша Зябликов.

Потом он посидел, не двигаясь, вытянув ноги и о чем-то размышляя, после чего распорядился не позже завтрашнего утра привести к нему того самого цадика Авраама-Бера Рабиновича, заварившего всю эту кашу, которую приходилось теперь расхлебывать, вместо того, чтобы заниматься своим прямым делом, ради которого он, собственно говоря, сюда и приехал.

Впрочем, до встречи оставалась еще целая ночь, которую высокопреосвященный встретил, как всегда, коленопреклоненной молитвой, продолжавшейся обыкновенно до третьего часа утра.

И снился в эту ночь высокопреосвященному странный и нелепый сон. Будто он, высокопреосвященный владыка, идет в сумерках по огромному полю, а по всему этому полю стоят большие железные печи. Печи стоят с открытыми дверцами уже холодные, уже давно прогоревшие и только одна печь, раскаленная добела, стоит, ожидая своей жертвы, а жар от нее такой, что не подойти к ней и на десять шагов, а то и больше. И все в этом сне странно, как и полагается во сне, а самое странное то, что высокопреосвященный, хоть и идет в сумерках по полю, но знает, что все это только сон, и что рано иди поздно ему предстоит проснуться и держать ответ, вот только не знает он – за что и перед кем. И пока он так шел, все вокруг неуловимо менялось, – не то свету становилось больше, не то само поле раздвинулось до умопомрачительных размеров, так, что виден стал и Нежин, и Чернигов, и даже Киев. И везде, насколько хватало глаз, стояли эти железные, холодные печи и только одна из них весело гудела жарким пламенем в своей трубе, а черный дым от нее, клубясь, поднимался в небо и висел там, растянувшись от одного моря до другого, словно ватное одеяло, из-под которого не слышно было ни криков, ни стонов, ни причитаний.

«А ведь это идут жечь Последнего жида», – сказал чей-то голос рядом с митрополитом и засмеялся.

И ведь верно, подумал владыка, сразу все припоминая. Как же я сам не догадался, спросил он себя и опять удивился тому, какие странные сны случаются время от времени, в особенности во время путешествий и разъездов. Он, быть может, подумал бы и еще о чем-то, но тут как-то некстати заиграла музыка и к печи вывели последнего еврея, которого нашли в каком-то подвале и теперь привели сюда, чтобы предать огню и навсегда забыть само это имя, отвратительное для всего вымытого, чистого, отутюженного, надушенного и вычищенного человечества. И был этот последний еврей рыж, пейсат, картав, держался одновременно и вызывающе, и испугано, не шел, а прыгал, как воробей, и халат его, расстегнутый на груди, свидетельствовал о неряшливости, о давно не мытых ногах, о перхоти, обильно покрывшей его плечи, о глупом хихиканье, жадности, хитрости и самодовольстве, которые природа отпустила ему в избытке, лишив взамен сострадания, чувствительности и милосердия.

И вот он уходил теперь в небытие, этот последний еврей, забирая с собой все, что хоть отдаленно напоминало эту никому не нужную еврейскую жизнь, – этот пархатый, прочесноченный жид, картавящий и бормочущий напоследок о какой-то ерунде, вроде того, что слезы Амоса могли бы затопить весь мир не хуже, чем потоп, или что фараоновы колесницы уже так близко, что следовало бы поторопиться и прибавить шагу, тем более что он оставил дома на печке котелок с кашей, которая обязательно подгорит и еще долго будет пахнуть на весь квартал, потому что некому будет снять ее с огня и накрыть тряпкой, – и еще какие-то глупости, от которых до владыки стало вдруг медленно доходить, просачиваясь в его голову, что коли последний еврей забирает с собой все еврейское, то ведь забирает он и все эти древние свитки, манускрипты и книги, что было бы еще полбеды, но ведь забирает он не только эти самые свитки и книги, но и все то, что в этих свитках рассказано, начиная с самого начала и кончая последним словом, – и упрямство фараона, и переход через Чермное море, и жертвоприношение Авраама, и мудрость Соломона, и мужество Давида, вопли Иезекииля и надежды Исайи, песнь Деворы и мужество Маккавеев, – все это уходило теперь навсегда, чтобы никогда больше не вернуться в тот грешный мир, которому не нужны были ни Авраам, ни Моисей, ни Давид.

И еще догадался владыка, холодея в своем сне и чувствуя, как медленно разверзается под его ногами бездна, – еще догадался он, что этот последний еврей забирает с собой и Христа, раскинувшего руки над опустевшей землей, потому что Христос родился в еврейской семье, и его мать, и его братья, и его отец – все были евреи, и евреями были все апостолы, и Павел, и Стефан, и этот город, называвшимся Иерусалимом и бывшим лишь черновым наброском того, святого города, который откроет свои объятия всем праведникам, когда времени уже не будет.

И еще забирал он, среди прочего, Бога, который управился сотворить эту землю и это небо всего за шесть дней, так что вместе с ним уходил теперь и весь этот мир, куда попали и лунный свет, и великий Океан, и все звери, и птицы, и рыбы, да и сам человек, отдающий себе отчет в своих поступках и надеждах, да еще мерцание звезд, утреннюю зарю и много еще чего, что теперь должно было сгореть в этой печи, не оставив по себе никаких следов.

И от этого холод пробрал владыку, прогоняя прочь его сон и возвращая митрополита в действительность, в которой царили мрак, холод и мышиная возня.

«Свят! Свят! Свят!» – сказал Владыка, окончательно просыпаясь и спеша выпростать руку из-под одеяла, чтобы поскорее перекреститься. Потом он позвал отца Михаила и попросил его принести воды, после чего завернулся в одеяло и заснул уже без сновидений до самого утра.

Утро же – после долгих утренних молитв, умывания и легкого завтрака, – это утро вновь принесло назойливый шум и гам, звяканье шпор, стук колес по булыжной мостовой, шум от растопки печей, а главное, проливной дождь, который зарядил где-то в шестом часу и с тех пор так и лил, не переставая и с каждым часом набирая силу, навевая непрошенные мысли о потопе.

«Итак, – сказал высокопреосвященный, усаживаясь в кресло и подвигая к себе открытую на чистом листе тетрадь. – Можем начинать?»

«Как ваше высокопреосвященство скажет», – согласно кивнул секретарь, отец Михаил, показывая, что, во всяком случае, он совершенно готов.

Как раз в это время где-то далеко зазвонили колокола кафедрального собора и, словно отвечая им, не спеша пробили в комнате девять раз массивные напольные английские часы.

«И с Богом», – сказал митрополит, давая знак стоящему у дверей мелкому консисторскому чиновнику ввести допрашиваемого. Кроме указанных лиц, в комнате, как и вчера, находился один только благочинный.

Затем дверь в соседнюю комнату отворилась, и на ее пороге появился заблаговременно доставленный туда сам Авраам-Бер Рабинович, а с ним два солдата с ружьями и примкнутыми штыками, что вызвало у митрополита веселую улыбку.

«И зачем же это вам столько ружей? – спросил он, с интересом созерцая эту действительно смешную сцену. – Али вы думаете, что нашего Рабиновича примчится турок освобождать?»

Секретарь и благочинный понимающе усмехнулись, весьма высоко оценив эту шутку его высокопреосвященства.

«Так ведь преступник, ваше св-в-в-шь», – сказал один из солдат, не зная, как ему следует обращаться к сидящему, который, судя по всему, был тут главный.

«К его высокопреосвященству следует обращаться ваше высокопреосвященство», – торжественно произнес секретарь. Потом он показал Аврааму-Беру место прямо напротив стола, за которым сидел митрополит Филарет, пригласил благочинного садиться, выпроводил солдат за дверь и, наконец, уселся сам. Усевшись же, дал митрополиту знак, что все готово.

 

«Ну-с, господин еврей, – сказал высокопреосвященный, роясь в разложенных перед ним бумагах, а затем, наконец, заставив себя посмотреть на сидящего перед ним еврея. – Что же прикажете с вами делать?»

«Не имею представления», – ответил тот без тени смущения, поднимая в потолок глаза, словно висящая там люстра и лепные украшения ручались за правдивость его слов.

«Не имеем даже представления», – повторил митрополит, чувствуя в то же время какое-то смутное беспокойство, – так, словно у него заболела на ноге мозоль или вдруг что-то зачесалось в неудобном месте, и место это было столь неудобное, что нельзя было даже и подумать, чтобы его прилюдно почесать.

«А между тем, – продолжал владыка, – вот тут передо мной есть показания двадцати с лишним свидетелей, которые видели, как вы склоняли обывателей православного вероисповедания отказаться от своей веры и перейти в иудейскую религию, крестившись, как они говорят, иудейским крещением… Можете что-нибудь добавить к сказанному?»

«А разве я похож на Всемогущего? – Авраам-Бер кивнул головой и приятно улыбнулся. – Только Всемогущий посылает веру или отнимает ее, когда сочтет нужным. Человеку это невозможно».

«Надо ли, следовательно, понимать, что вы не склоняли православных обывателей покинуть свою веру и перейти в иудаизм?» – спросил митрополит.

«Несомненно», – ответил Авраам-Бер и снова улыбнулся.

Как раз в это мгновение до митрополита вдруг дошло, что сидящий перед ним еврей был почти точной копией того самого еврея, которого митрополит видел сегодня во сне. То есть был он в широкополой шляпе, рыж, пейсат, картав, хитроглаз, но не было видно, чтобы был он сильно напуган, отнюдь не засыпан перхотью, и не прочесночен с макушки до пят, как это было во сне.

К тому же – отметил чуть позже митрополит – на вопросы он отвечал быстро, не раздумывая, словно имел возможность заранее подготовиться к допросу, чтобы не ударить в грязь лицом.

Так на вопрос: «Как же тебе удалось сбить с ног купецкого сына, так что он упал прямо в грязь?» – жидовин этот отвечал, что это не он сбил его с ног, а с ног его сбила сама истина, а он, жидовин, только позволил ей свободно явить себя окружающим, напомнив о том, о чем они давно уже забыли.

На вопрос же: «Что же это такое, интересно, мы забыли?» Авраам-Бер ответил: «Только то, что вы прекрасно знаете и без моего напоминания».

На вопрос же: «Что же мы, наконец, такое знаем и без твоего напоминания?» – ответил в том смысле, что Господь открыл христианам столь много замечательных истин, что становится просто обидно, что они ничего из этого не исполняют, а живут словно язычники, готовя себе достойное наказание, ибо сказано, и сказано самими христианами, что всякое дерево, не приносящее доброго плода, будет брошено в купель огненную, из которой нет спасения.

«Так ты еще и в нашем Писании понимаешь», – сказал Владыка, стараясь скрыть смущение, вызванное последними словами Авраама-Бера, ибо услышанное точь-в-точь повторяло то, что любил повторять и часто повторял сам митрополит.

«Отчего же мне не понимать там, где можно найти столько верного и где каждый может поучиться сам и поучить других?» – спросил Авраам-Бер Рабинович, заставляя митрополита заподозрить, нет ли в его словах какого-нибудь подвоха.

«Одна только беда, – продолжал он, с сожалением разводя руками. – Все знают, как следует жить по истине и по слову Божьему, а живут, как скоты неразумные, по истине же живут одни только редкие единицы».

«Что же тут удивительного, – возразил митрополит, смущая секретаря своей покладистостью. – Мы ведь пока не в Раю, слава Богу, если ты еще не заметил. Грехом Адама вошли в мир грех и смерть, и злоба противников небесных, бессильных в своей преисподней. Не каждый может противостоять искушениям Сатаны».

В ответ Авраам-Бер вновь приятно улыбнулся и сказал голосом, каким обычно говорят с малыми детьми, доказывая им очевидные и давно всеми признанные истины:

«Но каждый может захотеть противостоять этим искушениям. Ведь ваше высокопреосвященство не станет отрицать тот очевидный факт, что если Всевышний каким-нибудь образом приоткрывает нам истину, он вместе с тем открывает и способ – как познать ее?»

«Так», – кивнул владыка, совершенно сознательно позволяя допрашиваемому отклонятся от темы.

«А если Он открывает нам способ, каким мы можем познавать истину, то никто не должен ссылаться на то, что кто-то или что-то помешали ему это сделать. Или на то, что у него есть собственное понимание этого предмета, отличное от того, который дан в откровении».

«Но надо ведь учитывать, как теперь говорят, нюансы», – сказал митрополит, изумляя секретаря, который никак не ожидал, что допрос какого-то еврея потечет в таком вот сомнительном русле. Так, словно митрополит находился сейчас не за тысячу верст от столицы, а на заседании священного Синода, которому предстояло решить несколько не слишком обременительных дел.

«Не знаю, как теперь говорят, – сказал в свою очередь Авраам-Бер, весело глядя на владыку, – но если тот человек, которого вы называете Машиахом говорит «своего не требуй» или «возлюби ближнего своего», то это означает только то, что означает, а именно – никогда не следует требовать назад своего, а ближнего следует всегда любить и уважать, тогда как все прочие толкования недопустимы и лживы».

«Тем более, – продолжал Авраам-Бер, быстро переведя дух, – тем более, если я правильно понял эту вашу Книгу, то ее главная мысль заключается в том, что в своих отношениях с Всевышним человек должен не бояться идти до конца, не останавливаясь ни перед чем и отвернувшись от всего того, что мешает ему познать Божественную волю… Надеюсь, я не очень отошел от истины, ваше высокопреосвященство?»

«Кажется, не очень», – неожиданно легко согласился митрополит, повергая секретаря и благочинного во все большее недоумение.

«А раз не очень, то прежний вопрос остается в силе, – не без удовольствия сказал Авраам-Бер, поднимаясь из-за стола, что было, конечно, тоже совершенно недопустимо. – Почему, зная истину и поклоняясь тому, кто эту истину принес, последователи Га-Ноцри как будто сговорились делать все прямо противоположное тому, к чему их призывает тот, кого они считают Машиахом и кого они называют своим Учителем? Разве это не он сказал – не собирайте себе сокровищ на земле, тогда как христиане только тем и заняты, чтобы устроить себе сносную и покойную жизнь. Разве не он сказал – будьте бедны и не заботьтесь о завтрашнем дне, тогда как христиане ни о чем так много не думают, как о мамоне, количеством которой измеряют степень своего счастья. Он сказал – взявший меч от меча и погибнет, а христиане создают огромные армии, чтобы держать в повиновении народ и сдерживать соседей. Он сказал – будьте свободны, а христиане только тем и заняты, чтобы зависеть от чужих мнений, которые они слышали от дураков или наскоро прочитали в никчемных книжках. Он сказал – не судите, а христиане волокут друг друга в суд из-за грошового дела, да еще кричат, что они делают этим справедливые дела. Он сказал – трудно богатому войти в Царствие небесное, а большинство думает, что в этом нет ничего трудного, стоит только ходить иногда к обедне, да причащаться раз в месяц… Я думаю, сказанного достаточно, чтобы понять разницу между тем и этим, но если этого недостаточно, ваше высокопреосвященство, то я могу продолжить».

«Не стоит, – сказал высокопреосвященный и затем к ужасу о. Михаила заметил, обращаясь вдруг к Аврааму-Беру на вы. – Я понимаю, о чем вы говорите, и, пожалуй, могу даже согласиться со всеми вашими аргументами, в которых, впрочем, я не вижу ничего нового».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru