bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

Полная версия

– Она, – продолжал рабби Ицхак, сделав небольшую паузу и продолжая мягко улыбаться, – есть наша связь с небом и миром, Давид, потому что уходит не только за границы нашего сегодняшнего дня, но и за границы нашего рождения и нашей смерти, так что кое-кто из нас, – добавил он, улыбаясь – должны, наверное, помнить, как пахли райские цветы и испытывать боль, которую испытал Адам, когда за ним захлопнулись райские врата, в то время как другие способны слышать голос Небес и видеть во сне, как Машиах стучится в ворота Старого города…

Сказанное, похоже, должно было навести на ту простую мысль, что никакое проклятье, в конце концов, не может быть вечным. Во всяком случае, именно так показалось тогда Давиду.

В тот день, когда ему позвонила госпожа Хана, Давиду приснилось, что он пытается построить из песка большой дом и все никак не может справиться с дующим в лицо ветром. Когда он услышал в трубке знакомый голос, то сразу же вспомнил этот предутренний сон, – плывущий под руками песок, уносящиеся куда-то под землю песочные ручьи, глухое гудение ветра, поднимающего в воздух миллиарды песчинок, чтобы потом засыпать ими все живое.

– Уж не знаю, какая в этом такая срочность, как будто нельзя было подождать немного до завтра, – сказала госпожа Хана Зак, пропуская Давида в прихожую. – Сказал, чтобы ты забрал все это сегодня же и немедленно. Поэтому я и позвонила тебе сразу, как вернулась.

– Да, – сказал Давид. – Спасибо.

– Пойдем. – Она выключила свет и пошла по темному коридору, в конце которого светились стеклянные двери гостиной.

– Как он? – спросил Давид

– Ты ведь был у него вчера, – сказала госпожа Хана. – Видел все сам.

– Да. Конечно. Я хотел спросить, что сказал доктор?

– Господи, Боже мой, Давид. Что, по-твоему, может сказать доктор, когда человеку почти восемьдесят, он болен всеми мыслимыми болезнями и при этом не хочет и слышать ни о каком лечении?.. Он сказал, пока все относительно сносно.

– Понятно, – Давид вошел вслед за ней в гостиную.

– Как будто он может сказать что-нибудь другое, – добавила она, останавливаясь возле стола, на котором лежала вытертая кожаная папка. – Вот эта. Еле нашла. Так спрятал, как будто там были деньги.

– Я возьму? – спросил Давид.

– Конечно, конечно. Я только не пойму, почему нельзя было подождать до завтра, какая такая спешность, не понимаю.

– Не знаю, – Давид взял со стола папку.

Она была легкой, бесконечно старой, немного шершавой на ощупь. На одной стороне ее едва угадывались тисненные латинские буквы. Позолота с них давным-давно сошла. Luns und Max – прочел Давид. Потом он почему-то подумал, что, возможно, эта папка видела когда-то Бисмарка или Вильгельма. Хотя, собственно, с какой стати?

– Спасибо, – сказал он, отправляя папку подмышку.

– Завтра приезжают дети, – госпожа Хана вдруг села на стул и вынула из кармана носовой платок. – Он тебе сказал?

– Нет, – ответил Давид, чувствуя, что кое-что, связанное с этой папкой, кажется, начало проясняться.

Миха и Рувим. Снисходительно улыбающиеся, начинающие полнеть. Никогда не забывающие, впрочем, позвонить в преддверье праздника или поздравить в день рождения. Если они приезжают, то дело, видимо, обстоит совсем из рук вон плохо.

Рот тети Ханы внезапно покривился. Вокруг глаз собрались морщины. Она сказала: – Дождались, как видишь… – Затем поднесла платок к лицу и принялась медленно протирать уголки глаз.

– Да что вы, тетя Хана, – Давид с отвращением вдруг услышал свой голос. – Всевышний милостив. Будем надеяться, что все обойдется. Тем более, вы ведь знаете, сколько людей молятся за нашего рабби?

– Конечно, они молятся, – сказала госпожа Зак, вытирая глаза. – Конечно, я знаю, Давид, сколько людей молятся за нашего рабби… – Она высморкалась с таким видом, словно в глубине сердца не очень-то доверяла молитвам всех этих молящихся людей и предпочла бы какие-нибудь другие, более эффективные средства. Затем она убрала платок в карман и добавила. – А ты знаешь, сколько мы прожили вместе?.. Страшно сказать, – почти пятьдесят пять лет.

– Да, – Давид попытался изобразить голосом восхищение, что ему, впрочем, никогда не удавалось. – Неужели пятьдесят пять лет? Я бы никогда не…

– Конечно, ты бы никогда, – перебила его Хана. – Можешь не стараться. Я и так знаю, что ты хорошо воспитан. Хочешь чаю?

– Спасибо, – сказал Давид. – Мне уже, наверное, надо идти.

– Почти пятьдесят пять лет, – повторила Хана Зак откуда-то издали, поднимаясь, чтобы проводить его до двери.

Уже в дверях, она поцеловала Давида в щеку и спросила:

– Знаешь, что он однажды сказал мне, этот твой рабби? Тебе будет интересно. Он сказал, что дети даны родителям для того, чтобы те не заносились слишком высоко. Как тебе это нравится? Если ты думаешь, что мне было легко жить с человеком, который говорит такие вещи, то ты очень и очень заблуждаешься.

– У вас прекрасные дети, – сказал Давид.

– А я и не говорю, что они плохие. Совсем нет. Я говорю только, что им тоже тяжело все время чувствовать, что они родились для того, чтобы подчеркивать чьи-то достоинства.

Чтобы мы не слишком заносились, Мозес, – подумал он тогда.

Пусть заносятся лучше те, у кого нет детей, потому что над ними все равно некому будет плакать в час, когда они упадут.

Открыв дома папку, он увидел сверху пожелтевший листок письма, написанного по-немецки, и пришпиленный к нему скрепкой листок с переводом. Письмо было датировано 14 сентября 1896 года.

«Дорогой Арья! – прочел он. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на берег, как я почувствовал, что готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал.…»

Можно было легко представить, как впервые открыл эту папку сам рабби Ицхак, – может быть, в тот самый вечерний час, когда он вернулся из кабинета отца – еще не до конца отдавая себе отчет в случившемся, но уже догадываясь, чувствуя под пальцами шероховатую поверхность кожи, что то, чему надлежало свершиться – свершилось, и в его ослепительном свете сгорела вся прежняя привычная и понятная жизнь, оставив после себя только тени, которые, правда, все еще носили прежние имена, но на самом деле имели уже совсем другой смысл, совсем другое значение, совсем другую историю, так что и сам мир казался теперь таким же изгнанным, как и ты сам, хотя, конечно, он по-прежнему ничего не желал об этом слышать.

Пожалуй, тут было что-то от истории с пророком Ионой, – мир, сузившийся до китовой глотки, мир, пропахший китовым жиром, наполненный шумом работающих китовых легких и скрипом китовых позвонков, – пугающее пространство, ставшее вдруг твоим настоящим домом и сделавшее все, что осталось снаружи, маленьким, понятным и немного жалким. Так что еще вопрос – стал бы ты размышлять над тем, что случилось с рабби Ицхаком, если бы тебя самого не постигла однажды та же участь, за которую, пожалуй, следовало бы от всей души поблагодарить Небеса, и, разумеется, в первую очередь – за эту оставленность, оставившую Эйн-Керен не где-то во-времени, о котором можно было сказать «оно было и прошло», но оставившую его в ином пространстве, – в том, откуда он был изгнан, как изгнан был когда-то из Рая Адам, очнувшийся в пыли, за райскими воротами, но продолжая, должно быть, слышать, как шумит за стеной райский сад и жужжат над райскими цветами пчелы, – а это значило, что оставалась еще какая-то надежда, потому что в этой оставленности, и даже наперекор ей, все вокруг странно преображалось, и каждое слово становилось похожим на молитву, а каждый шаг – на фигуру ритуального танца, – словно тот нищий сумасшедший был все-таки прав, вцепившись в плащ Всемогущего и не желая ни при каких обстоятельствах отпускать его, терпя побои от хлеставшей его руки, уворачиваясь от сыплющихся на него ударов, слыша ругань и угрозы, от которых стыла в жилах кровь и перехватывало дыхание, но все равно продолжая цепляться, словно на самом деле в мире уже ничего не осталось, кроме этой брани и вцепившихся в плащ окостеневших пальцев, – словно дело шло, ни много ни мало, о новом Творении, которое зависело теперь только от тебя, от твоих пальцев, сжимающих край небесного плаща, от сжатых до боли зубов, от все еще недодуманной до конца мысли, – от всего, что приближало начало нового дня, наперекор тому, что вся эта история, случившаяся в Пенуэле, похоже, все никак не думала кончаться, и все длилась и длилась, наполняя мир воплями, проклятьями и хриплым дыханием боровшихся.

69. Филипп Какавека. Фрагмент 101

«Рассказывают, что когда-то Джеймс и Пруст были представлены друг другу на одном из званых вечеров. Вежливо обменявшись несколькими фразами, они разошлись, проявив друг к другу ровно столько интереса, сколько того требовали правила приличия. Больше они никогда не встречались.

По поводу этого, вполне случайного, эпизода можно было бы сказать, наверное, немало. Например, можно было бы напомнить об одиночестве, на которое обречены и гений, и талант. Или поговорить о мире, где царствует недоразумение и правит непонимание. Но мне кажется, что случившееся менее всего заслуживает обсуждения. Мне представляется, что оно требует молчания и того, что мы обыкновенно называем размышлением, но что лучше назвать вслушиванием и постижением. Может быть, это молчание и это вслушивание позволят нам расслышать и утвердиться в той простой истине, что ведь и нам, простым смертным, не создавшим ни «Улисса», ни «Утраченного времени», также нечего сказать друг другу, сколько бы мы ни старались убедить и себя, и других в обратном. Это «нечего сказать» не свидетельствует, конечно, ни об одиночестве одиноких, ни о занятой собой пустоте, ни, тем более, о невозможности общения. Говоря о чем-то другом, оно, быть может, позволяет нам прикоснуться к тому загадочному миру, где все мы равны каким-то единым и таинственным равенством, которое лучше всяких слов, верований и традиций, сближает тебя с другими, ровно настолько, насколько оно сближает тебя с самим собой».

 

70. Вполне невинная забава с раздеванием Истины

Хотя рабби Ицхак любил повторять, что женщина – это всегда только мост, по которому должен идти к своей цели мужчина, однако Давид никогда не слышал, чтобы он вспоминал эту сентенцию в отношении своей жены, госпожи Ханы Штокман. Хана вообще была вне каких-либо разговоров, вернее, вне разговоров, которые могли хотя бы слегка свести ее с того пьедестала, на который она была вознесена не то стечением обстоятельств, не то любовью мужа, а может быть – не тем, и не другим, а просто расположением Небес, которые никогда не оставляют без внимания того, кто им желанен и мил.

«Если хочешь на самом деле узнать, как обстоят дела, спроси у Ханы, – часто любил повторять рабби Ицхак. – Когда она приходит, чтобы позвать меня обедать, кажется, что это вовсе не она, а ангелы небесные зовут меня поскорее в столовую, потому что этот обед был сотворен Всемилостивым еще до того, как солнце впервые осветило пустую землю… Иногда мне кажется, – говорил он, понижая голос и оглядываясь, – что это вовсе не моя Хана, а кто-нибудь, удостоенный чести стоять возле подножья Божественного трона или даже само Божье присутствие, хотя, конечно, я говорю это несерьезно. Только для того, чтобы ты понял, о чем идет речь».

«Конечно», – соглашался обычно Давид, впрочем, не всегда хорошо понимая, что имеет в виду его собеседник.

А тот, между тем, возвращался к этой теме все чаще и чаще.

«Когда она входит, – сказал он однажды, – мне кажется, что в комнате зажглось солнце, и при этом тут нет ничего хорошего, потому что так становятся видны все, даже мельчайшие, недостатки, виноват в которых, конечно, оказываюсь в результате я».

«Я заметил», – сказал Давид.

«И знаешь, откуда это у нее»? – спросил он Давида, когда разговор опять коснулся Ханы. – Все объясняется очень просто, Давид. Ведь она праправнучка цадика Авраама-Бер Рабиновича из Рябиновки. А уж он-то был еще тот гусь, можешь мне поверить».

Сравнение цадика с гусем, конечно, ничего не объясняло.

«Кого, кого? – переспросил Давид. – Откуда?»

«Авраам-Бер Рабинович из Рябиновки, – повторил рабби немного смущенно, словно он стыдился того, что еще находятся на свете люди, которые ничего не слышали ни о Рябиновке, ни о живущем в ней когда-то скромном праведнике по имени Авраам-Бер Рабинович.

Этот скромнейший и незаметнейший цадик, о котором каким-то образом умудрился забыть даже Мартин Бубер.

«Из Рябиновки, – повторил Давид, морща лоб. – Где это?»

«Где-то на Украине», – уточнил рабби, что было, конечно, вполне достаточно для полной картины.

«Вот как», – сказал Давид, пробуя вспомнить хоть что-нибудь про этого загадочного цадика или, в крайнем случае, про эту самую Рябиновку, откуда он был родом, но в голове его было совершенно пусто.

Смирившись с этим, он спросил:

«И чем же, интересно, он обессмертил свое имя?»

«Он сподобился получить благословения от митрополита Филарета», – ответил рабби. – «Знаешь, о ком я говорю?»

«Боюсь, что нет».

«И не надо, – сказал рабби. – Достаточно сказать, что этот человек написал Православный катехизис, по которому сорок лет училась вся Россия».

«Вот оно что. Но это же было тысячу лет назад».

«Это было в тысяча восемьсот сорок третьем году, – сообщил рабби, который, судя по всему, хорошо знал всю эту историю, благо, что она касалась его собственной семьи. – Эта история случилась, когда митрополит Филарет ездил с инспекцией по нескольким южным епархиям и волей судьбы и повелением Священного Синода, оказался неподалеку от той самой Рябиновки, в одном небольшом губернском городке, на который он намеревался неожиданно пасть со своей инспекцией яко ястреб на зазевавшуюся куропатку, если бы не то обстоятельство, что о его приезде весь город знал уже два месяца назад и, разумеется, тщательно к нему готовился.

В конце концов, в этом не было ничего необычного, ни в этой Рябиновке, ни в этой инспекции, которая – по рассказу очевидцев и современников, – была вполне терпима, обходилась без грубостей, тычков и привычных для российского человека расправ и праведного начальнического гнева, но при этом оставалась крайне обстоятельной, не упускающей ничего и охватывающей большой список разных людей, куда входили как потерпевшие, так и виновники их претерпеваний и мучительств, о чем свидетельствовали многочисленные жалобы, просьбы и доносы, нашедшие себе место все в том же митрополичьем сундуке, с которым он всегда путешествовал и в котором помещался весь его личный гардероб и бумаги.

Обычно архиерейский поезд состоял из тридцати-сорока лошадей, изумляя встречных шумом, пышностью и роскошью экипажей. Наш же митрополит приехал в город на двух не очень складных каретах, запряженных парой, вместе со своим секретарем отцом Михаилом и келейником Андреем, которые всегда сопровождали его высокопреосвященство в дальних поездках, оберегая его от торжественных приемов и восторженных почитателей, которых митрополит был не большой любитель.

Еще два экипажа с книгами, подарками и церковным одеянием, тащились в хвосте.

Кафедра епархиального архиерея была пуста за его скоропостижной смертью и его высокопреосвященство, не желая селиться в только что опустевшем доме покойного владыки, остановился в двух комнатах консистории, отвергнув всякие попытки расположить его в доме губернатора или, на худой конец, в номерах люкс единственной городской гостиницы, которая уже давно тщательно и серьезно привела себя в надлежащий порядок, готовясь к приезду митрополита.

Прибыв в город очень поздно, высокопреосвященный Филарет тем не менее послал предупредить весь состав консистории быть у него завтра не позже девятого часа утра вместе с отчетными бумагами и всем тем, что могло бы заинтересовать столичную инспекцию. Он повелел духовенству завтра перед службой поставить в известность паству о его, митрополита, приезде, чтобы каждый желающий мог подать жалобу или изложить ему в личном общении все то, что он посчитает нужным и требующим особого обсуждения.

Так оно все и получилось.

Начиная с утра следующего дня митрополит – одетый по случаю ветреного и холодного дня в какой-то видавший виды заячий тулупчик, – слушал отчеты консисторских чиновников и духовенства, выспрашивал, объяснял, ловил на противоречиях и стыдил, а затем – чтобы не путать консисторских с прочими, – шел в большой консисторский зал, где по этому случаю толпилась тьма ждущего народа, – в основном, все эти худосочные дьячки, жалующиеся на нищету, да дьячковые жены, желающие пожаловаться на беспробудное пьянство своих мужей, а еще все эти чем-то обиженные регенты, псаломщики, ктиторы, свеченосцы и чтецы со своими жалобами и просьбами, хотя большинство из собравшихся просто глазели на заехавшую столичную знаменитость или задавали их высокопреосвященству такие вопросы, что владыка Филарет только махал в ответ рукой и просил спрашивающих отойти прочь.

Так прошло время до обеда, а потом время после обеда, а потом и время вечера, когда, наконец, даже рука митрополита стала уставать от бесконечных благословений, а секретарь Филарета отец Михаил, выйдя к собравшимся, пригласил их приходить на следующий день, потому что высокопреосвященный митрополит Филарет довольно устал.

Народ стал расходиться, за исключением нескольких последних посетителей из благочинных, которые, имея скорую нужду в разрешении своих мелких дел, все еще толпились возле открытой двери, ведущей в комнату, где принимал митрополит, надеясь, что он их все-таки сегодня примет.

Так оно и получилось.

Один за другим посетители подходили к креслу высокопреосвященного и, наклонившись, быстро излагали ему свое дело, а он, так же быстро схватывая на лету суть дела, отвечал, растолковывая и объясняя, после чего отпускал их, напоследок благословляя, пока, наконец, в помещении не остался последний благочинный, которого владыка, правда, заприметил уже давно и главным образом из-за тех смешных движений, которые тот делал возле открытой двери – так, словно он вовсе и не хотел идти к высокопреосвященному владыке, для чего все время пропускал кого-нибудь из толпящихся вперед или даже отходил в сторону, делая вид, что он тут вовсе ни при чем и оказался здесь случайно. Однако последний из просителей отошел, и смешному благочинному, который остался теперь совершенно один, пришлось волей-неволей подойти к креслу владыки, принять от него благословение и поцеловать его сухонькую, но опухшую от бесконечных поцелуев, руку. Заглянув при этом владыке в лицо, этот последний благочинный нашел, что глаза высокопреосвященного владыки были вовсе не добрые, как это могло показаться издали, а сердитые и колючие, как будто его только что оторвали от вкусного обеда и заставили слушать какой-нибудь нелепый рассказ про пьющего дьячка или про неверную дьячиху.

Смущенный этим обстоятельством, последний благочинный пролепетал что-то совсем невразумительное, но потом взял себя в руки и сказал:

«Не знаю с чего и начать, ваше высокопреосвященство…», на что митрополит посоветовал ему начать с самого начала, но, по возможности, кратко и не путанно.

В ответ на это благочинный – который и правда оказался благочинным – сбиваясь и торопясь, поведал митрополиту Филарету случай, который поставил в затруднительное положение всю епархию и даже, возможно, послужил причиной смерти действующего епархиального владыки, который прямо-таки надорвался в поисках благополучного разрешения этого злосчастного случая, но, не сумев найти ничего подходящего, слег в болезни и, проболев три дня, отошел в лучший мир, так и не дав разрешения злополучному казусу.

Впрочем, земного жития покойному владыке было отложено совсем немало, и срок его жизни на земле подходил к восьмидесяти.

Случай же этот был вот какого рода.

В один прекрасный воскресный день, когда по сложившейся традиции после службы весь город отправлялся на базар, чтобы и себя показать, и на людей посмотреть, купеческий сын по имени Зябликов Триша сцепился на предмет некоторых вопросов веры с каким-то старым жидком, который покупал на базаре всякую мелочь и в ответ на невежливое замечание купеческого сына Зябликова неожиданно отвечал ему со всей обстоятельностью и знанием дела, так что этот самый Зябликов был даже в каком-то смущении. Он даже пытался возражать, но вынужден был, наконец, признать свое поражение, при этом пообещал в следующее воскресение, в то же самое время подготовить надлежащие аргументы, чтобы опровергнуть все доводы этого ничтожного жидка, для чего призвал помощь святых отцов, соборных постановлений и чудотворных икон, которые, конечно, не отдадут святую православную веру на поругание тем, кто распял когда-то Сына Божия на потеху толпе и на радость рогатому.

На том они и порешили.

Однако в следующее воскресение произошло вот что.

Стоило только купеческому сыну при полном собрании народа произнести свой первый аргумент в защиту православной веры, как старый жидовин, наклонившись к его уху что-то прошептал ему, после чего этот самый купеческий сын побледнел, зашатался и пал лицом прямо в базарную грязь, горько плача и сетуя на свою беспутную жизнь. Старый же жид, пользуясь, вероятно, переполохом, незаметно скрылся, да так проворно, что заметили это не сразу.

Конечно, стоявший вокруг народ немедленно закричал о колдовстве, через которое проклятые жиды травят православный народ, да только нашлось в толпе несколько человек, которые утверждали, что этот самый старый жид никакой не колдун, а никто иной, как Авраам-Бер Рабинович из Рябиновки – тамошний цадик, известный своим святым поведением даже среди православных и имеющий дар исцелять разного рода болезни и предвидеть ближайшее будущее, для чего даже, как говорили, сам губернатор пользовался его услугами. Услышав это, купеческий сын Зябликов зарыдал еще громче и, закрывая лицо руками, бросился вон, да так стремительно, словно ему сообщили, что у него дома пожар.

Однако история на этом отнюдь не закончилась, а только завязалась.

Сначала поползли по городку пугающие слухи, что, мол, купеческий сын Зябликов подался совсем не в ту степь, проповедуя всем встречным покаяние и призывая всех крестится в веру иудейскую, чем, разумеется, вызвал большое замешательство среди православных, которые с нетерпением ждали следующей недели, дабы убедиться в правоте или неправоте этих соблазнительных разговоров.

Когда же следующая неделя пришла, половина города устремились на базарную площадь, к крытым рядам, где впервые произошла встреча купеческого сына и нашего цадика Авраама-Бер Рабиновича из Рябиновки.

Тут случилась небольшая заминка, вызванная тем, что время шло, а купеческого сына все не было, так что народ стал даже немного волноваться, беспокоясь, придет ли он вообще, а если и придет, то когда. Однако на исходе третьего часа он все-таки появился и, подойдя к крытым рядам, удивил собравшихся свинцовой бледностью лица и нелепой шляпой, которую обыкновенно носят цыгане и местечковые евреи. Остановившись возле рядов, он огляделся и вдруг зарыдал, опустившись на колени и ткнувшись лицом в землю. Полежав какое-то время в таком положении, он поднял голову и, вновь оглядев безумным взглядом присутствующих, закричал что было мочи: «Покайтесь, православные, покайтесь родненькие, пока есть время, а жнец еще не взял серпа своего!», после чего, вскочив с колен, наклонился к первому, рядом стоящему, и что-то спросил у него, а затем что-то прошептал ему на ухо, после чего проделал то же самое со следующим, потом следующим и еще с одним, так что скоро на базарной площади выстроилась своего рода живая очередь в ожидании, когда он скажет что-то такое, от чего некоторые отходили от него в великом смущении, другие, напротив, посмеиваясь и хихикая, а третьи даже с величайшим отвращением, грозя купеческому сыну скорым наказанием и произнося примерно одни и те же слова, из которых «позор» и «стыд» были далеко не самыми крепкими. Впрочем, таковых было, на удивление, совсем немного, тем более что тут произошел еще один казус, которого, конечно, никто не ожидал и был этот казус еще удивительнее, чем прежний, о чем мог засвидетельствовать не один десяток при сем присутствующих. Один из полицейских, в чине квартального, посланный, как обыкновенно случалось, следить за порядком в этот людный базарный день, совершенно случайно наклонился к купеческому сыну, наверное, чтобы призвать его к порядку и не устраивать лишней толкучки, после чего вдруг зарыдал, сорвал с себя головной убор и, отцепив саблю, бросил ее на землю, а сам опустился на колени, являя и на лице своем, и в самой позе своей чувство глубокого раскаяния, говоря: «Креститесь, братья, в веру иудейскую, ибо близок час и топор уже лежит при древе, так что всякое дерево, не приносящее доброго плода, бросят в огонь вечный». Сказав это, он открыл свои объятия купеческому сыну, после чего они обнялись и зарыдали еще громче. Картина была соблазнительная и, вместе с тем, порочная, ибо даже невооруженным глазом было видно, что дело тут шло, конечно, не о пустяках, а об основах и основаниях, раскачивание которых и недопустимо, и преступно.

 

«А что же дальше?» – спросил Филарет, без всякого выражения глядя на благочинного, отчего тому становилось совсем неуютно, как будто это он сам был виноват в том, что в епархии стряслась такая вот, с позволения сказать, сомнительная история.

Впрочем, история эта уже двигалась к своему завершению, тем более что дело уже приняло такой оборот, что о ней заговорили на всех углах этого зеленого южного городка все кому не лень, а некоторые даже заключали пари и ставили – кто на купеческого сына Тришу Зябликова, а кто на квартального, которого звали Филипп Филипыч Востроглазов – кого быстрее вернут в лоно матери Православной Церкви, и кто какие наказания понесет от сострадательной, но справедливой руки местного епархиального архиерея владыки Мельхиседека.

Что же касается самого владыки, то, сознавая лежавшую на нем ответственность за души вверенной паствы, он несколько раз призывал виноватых вернуться в лоно матери русской православной веры, указывая на опасность своеуправства, и призывал смутьянов немедля подчиниться властям, оставив тлетворные заблуждения и помня, какая награда ждет на том свете верных и до конца претерпевших.

Как бы то ни было, но и со смертью владыки, так и не сумевшего достучаться до каменных сердец новоявленных еретиков, дело вскоре дошло до самого губернатора, который повел себя решительно и смело, как Суворов, и недолго думая велел запереть обоих смутьянов на гауптвахту и держать их там до тех пор, пока они ни образумятся и ни принесут достойный плод покаяния, как перед церковным престолом, так и перед властями предержащими, о которых нечего было добавить после сказанного апостолом, что всякая власть от Бога.

«И где же они теперь?» – поинтересовался Филарет.

В ответ благочинный вновь засмущался и даже повел плечиком, словно говоря, что кто-кто, а уж он-то тут совершенно ни при чем, но потом, понуждаемый строгим взглядом владыки, сообщил, что поименованные выше разбойники и святотатцы по-прежнему не оставили свои вредные глупости и пребывают все на той же гауптвахте, где не только не одумались, но принялись с еще большим рвением призывать окружающих к покаянию и прочим неуместным делам, так что в воскресные и праздничные дни под окнами гауптвахты всегда можно было найти толпящийся народ, приносящий сидельцам пирожки и табак, а взамен слушающий сомнительные призывы, неполезные для православных ушей, а, следовательно, ведущие всех, кто их слушал, прямой дорогой в Ад.

Услыхав этот подробный, хотя и не совсем внятный рассказ, его высокопреосвященство митрополит Московский и Коломенский, первенствующий член священного Синода и все такое прочее, сильно побледнел и насупился, что случалось всякий раз, когда ему вдруг выпадали трудные задачи, требующие решительных и скорых действий во спасение того, что по тем или иным причинам требовало спасения. Потом он посмотрел на почтительно стоящего перед ним благочинного и сказал, более самому себе, чем стоящему перед ним собеседнику: «Да как он посмел!», после чего вновь задумался, глядя куда-то в сторону, но затем, решительно стряхнув с себя эту задумчивость, потребовал завтра же, не позже девятого часа представить пред его светлые очи обоих смутьянов. Голос его при этом прозвучал неожиданно твердо и пугающе, – так, словно где-то далеко прогрохотала быстро приближающаяся гроза, способная испепелить даже и самые признаки непослушания и готовая омыть живительными водами благодати раскаявшегося до конца грешника.

Достоверно известно, что вечер этого трудного дня и большую часть ночи его высокопреосвященство провел в горячей молитве, словно предоставляя решение злополучного казуса Божьей воле и только ей одной.

Неизвестно, дождался ли владыка ответа от Небес, но ровно в девять часов утра он уже сидел все в том же заячьем тулупчике и в том же кресле, на котором он сидел вчера, разбирая жалобы, просьбы и предложения. Слух о том, что владыка собирается заняться делом купеческого сына и квартального надзирателя, конечно, быстро облетел не только всех консисторских чиновников, но и духовенство, так что с раннего утра перед дверями консистории толпилась тьма-тьмущая народа. Однако ж, в помещение, которое облюбовал себе высокопреосвященный, никто допущен не был, за исключением вчерашнего благочинного и секретаря Владыки, отца Михаила, который, примостившись за одним из чиновничьих столов, разложил бумаги и приготовился записывать, хотя записывать, по правде говоря, было особенно нечего.

Первым в помещение был доставлен купеческий сын Триша Зябликов и поставлен пред светлые очи высокопреосвященного владыки. Худой, бледный, одутловатый, в длинном арестантском халате, с голой грудью, которую он все время пытался безуспешно спрятать, с красными от бессонницы и частого плача глазами, с блуждающим взглядом, – купеческий сын представлял собой зрелище самое жалкое, так что даже доставившие его караульные солдаты даже поглядывали на него с некоторым состраданием.

Ответив на обычные вопросы секретаря, касающиеся формальной стороны дела, купеческий сын на вопрос Владыки знает ли он, почему он тут, немедленно ответил, что он тут по проискам Велиара и присных его, которые только тем и заняты, что сбивают верных с истинного пути, вкладывая им в сердца ложные и преступные мечтания. При этом он показал одним пальцем сначала в потолок, а потом на землю, так словно означенный Велиар этот одновременно прибывал и на небесах, и в преисподней.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru