bannerbannerbanner
полная версияМозес. Том 2

Константин Маркович Поповский
Мозес. Том 2

Полная версия

85. И возвращается на блевотину свою

Однажды рабби Ицхак произнес:

– Иногда мне кажется, что История ненавидит человека и делает все возможное, чтобы при удобном случае поставить его в какое-нибудь глупое положение или сделать из него последнего и законченного дурака.

– Надеюсь, это не начало новой истории, – сказал Давид, намекая, что на сегодня было достаточно рассказано всяких занимательных историй, тем более что до дома, куда они возвращались, уже недалеко.

Но рабби Ицхак не поддался этой уловке.

– Это не начало какой-то новой истории, Давид. Напротив, это ее конец. И при этом, как мне кажется, довольно печальный.

Истина приходит к нам в облачении печали, потому что она знает, что не может быть другой.

Так, кажется, отметил в каком-то давнем разговоре рабби Ицхак.

Истина, роняющая слезы над самой собой.

Закрывающая себе рот, чтобы никто не услышал ее рыданий.

Следовало бы, наверное, добавить сюда что-нибудь и про мир. Например, сравнить мир с плачем, плачущим над самим собой и не знающим, как же ему, наконец, остановиться.

Впрочем, эта последняя история скорее походила не на плач, а на горькую и безнадежную усмешку, от которой по спине пробегал холодок и хотелось броситься со всех ног прочь, чтобы только не слышать тот нелепый рассказ, который было невозможно выдумать.

Во всяком случае, следовало бы сразу сказать: все, случившееся в тот день, случилось оттого, что рабби Ицхак, несомненно, страдал излишним любопытством. Поэтому, когда однажды неподалеку от Дамасских ворот он заметил сидящего на верблюде старого седобородого бедуина, который, наклоняясь, раздавал всем желающим небольшие ксерокопированные листочки с каким-то изображением, рабби Ицхак, конечно, не смог удержаться, чтобы ни протянуть руку и ни взять одну из этих маленьких бумажек, которая при ближайшем рассмотрении оказалась небольшой фотографией бравого мужчины с длинными усами a la Vilgelm. Надпись на арабском на обороте гласила: «Он уже близко».

При этом лицо на фотографии показалось рабби Ицхаку чрезвычайно знакомым.

– Кто это? – спросил он у бедуина.

– Это Помазанник Божий, – наездник перешел с арабского на иврит и посмотрел на рабби сверху вниз, что придало его лицу несколько надменное выражение. – Он уже близко.

– Я в курсе, – сказал рабби, рассматривая лицо человека на фотографии. Чем-то оно было ему несомненно знакомо, это лицо с твердым подбородком и пронзительными глазами, слегка прищуренными, отчего казалось, что они внимательно тебя изучают.

– Придет час суда и все люди пожалеют, что не принесли вовремя достойный плод покаяния, – продолжал сидевший на верблюде старик.

– Конечно, – кивнул рабби, напрягая память. – Многие пожалеют, когда придет Машиах. Тут уж, наверное, не ошибешься.

– Машиах уже пришел, – седобородый, кажется, немного рассердился.

– Христиане говорят то же самое, – сказал в ответ рабби Ицхак, отгоняя от себя какую-то в высшей степени нелепую мысль.

– Христиане врут, – возразил старик. – Они украли тело Йешу и потом принялись на всех углах рассказывать о том, как он воскрес. Но Бог проклял их за ложь, вот почему они поделились на множество сект и толков, как будто это не им было сказано, что если царство Сатана разделится, то не сможет устоять… Другое дело те, кто остался ему верен.

– Вообще-то они существуют уже две тысячи лет, – сказал рабби. – Я не сторонник их учения, но это факт, с которым трудно спорить.

– Есть факты, которые хорошо умеют прикидываться правдой, – старик явно демонстрировал умение вести спор. – Запомните, что настоящий Машиах уже пришел и освободил всех нас от власти злого Мастемы, и теперь нам следует просто сидеть и ждать, когда он вернется с легионом ангелов небесных, чтобы воссесть на престол Израилев и вести все народы в Царство Небесное. Он был убит 15 хешвана 1899 года и его звали Эммануэль… Йешуа-Эммануэль.

– Ах, вот оно что, – пробормотал рабби Ицхак, ожидая, что немедленно после этого небо упадет на землю или случится что-нибудь еще в этом роде. Но небо не упало и ничего особенного больше не произошло, если, конечно, не принимать в расчет того, что История еще раз удачно поиздевалась над человеком, которому ничего больше не оставалось, как только пожать плечами и принять случившееся так, как оно есть, не утруждая себя никакими вопросами, соображениями и толкованиями.

Об этом, кажется, говорил и этот внимательный, слегка прищуренный взгляд с размытой фотокарточки, – взгляд, который рабби Ицхак, наконец, узнал и который, без сомнения, принадлежал бывшему наследнику берлинского оптового товарищества, отмеченного Всемогущим и посланного Им творить на земле Его волю, которая привела к гибели полдюжины виновных и невиновных людей, но ни на йоту не приблизила ожидаемое царство Машиаха, оставив после себя лишь загадки и нерешенные вопросы.

– Спасение близко, стоит только открыть свое сердце и пустить в него Помазанника, – сказал бедуин, наклоняясь к рабби Ицхаку и вновь понижая голос. – Если вас это интересует, можете посетить нашу общину и познакомиться с ее делами.

– Меня это интересует, – ответил рабби Ицхак, не задумываясь.

– Тогда вам надо запомнить, что мы находимся на десятом километре дороги в Йерихо, – сообщил старик. – Слева от дороги три шатра и большая колокольня. Вы не заблудитесь.

– Колокольня? – переспросил рабби. – Что еще за колокольня?

– Увидите, – улыбнулся старик и добавил, понизив голос:

– Пожертвования приветствуются.

– Само собой, – сказал рабби, все еще огорошенный нежданным известием.

– Десятый километр, – повторил бедуин и стукнул пятками по вытертым верблюжьим бокам. Потом он закричал, чередуя английский, арабский и иврит:

– Он придет! Он скоро придет! Он уже близко! Что ты скажешь ему, когда Он постучится в твою дверь?

Листочки с фотографией Шломо Нахельмана медленно кружились в воздухе и падали на землю, ни у кого не вызывая интереса.

Прохожие торопились по своим делам и не обращали на крики старого бедуина никакого внимания, только рабби Ицхак продолжал стоять, отступив в сторону и рассматривая этого свидетеля давнего прошлого, вдруг очутившегося непонятно зачем в нашем времени.

Через два дня рабби Ицхака можно было видеть садящимся в такси в Восточном Иерусалиме и отбывающим в сторону Иерихона. Интифада еще не началась, и он легко нашел такси на небольшой площадке возле Старого города, но категорически отказался брать с собой попутчиков, убедив таксиста, что без сомнения оплатит все возможные издержки.

И вот теперь таксист немного нервничал, особенно после того, как пассажир – безобидный на вид старичок в широкополой шляпе – попросил его остановить машину прямо посреди пустыни, возле указательного столба под номером «10», прямо на виду у лагеря бедуинов, который отличался от прочих похожих стоянок высокой, в четыре человеческих роста, башней, выстроенной из больших картонных коробок «Мальборо» и «Кента», разрисованной цветными фломастерами, действительно чем-то напоминавшей христианскую колокольню, вроде колокольни церкви Рождества Христова или колокольни Спасителя.

Небольшой бедуинский лагерь у дороги, ведущей в Иерихо, не подавал никаких признаков жизни, а его пассажир, попросив немного обождать, исчез в одном из шатров и, похоже, не думал возвращаться назад. Так, во всяком случае, стало через какое-то время казаться обеспокоенному таксисту.

Между тем, в шатре происходило вот что.

На большом длинном столе, в самом центре его, стояла вместе с горящей свечой большая, увеличенная фотография Шломо Нахельмана, слегка раскрашенная фломастерами. Еще несколько фотографий стояли, воткнутые в песок большого песочного ящика, который был расположен на правой половине стола. Среди этих фотографий рабби Ицхак заметил знакомые ему фото бабушки Рахель, самого Шломо, дедушки Арьи и, конечно же, отставного военного инженера и везучего грабителя Теодора Триске, который был почему-то изображен с большой курительной трубкой, придававшей его лицу нечто морское.

Судя по всему, два бедуина в праздничных белых одеждах читали перед этой большой фотографией Йешуа-Эммануэля молитвы, а старик, взяв рабби Ицхака под руку, провел его к правому концу стола, намереваясь познакомить с находящимися там реликвиями.

– Вы приехали к концу службы, – сказал он, делая жест, требующий от рабби остановиться и не подходить ближе. – В следующий раз приезжайте до восхода солнца.

– Конечно, – сказал рабби Ицхак, рассматривая реликвии.

Их, к счастью, было совсем немного. Всего четыре.

Первая лежала под стеклом и представляла собой пару невообразимо древних мужских штиблет с оловянными пуговицами. Было видно, что в последний раз их надевали лет сто назад и теперь кожа на них потеряла первоначальный цвет и задубела. Из таблички, приклеенной к стеклу, можно было узнать, что эти штиблеты принадлежали когда-то Машиаху Йешуа-Эммануэлю, который носил их до того, как враги рода человеческого обрекли его на смерть.

Вторая реликвия – длинная веревка с петлей, на которой когда-то повесили Шломо Нахельмана – тоже лежала под стеклом и, похоже, была так же стара, как и штиблеты Машиаха. Из сопроводительной бумаги следовало, что эта веревка сама вползла в сумку достопочтенного Василия Кокорева и, сколько бы он ни пытался избавиться от нее, она всегда была рядом, напоминая о близком приближении Помазанника Божьего.

Третьей реликвией был посох святого Василия Кокорева, посланный, чтобы донести до людей благую весть о смерти и воскресении Йешуа-Эммануэля, призвав всех уверовавших приблизить покаянием скорейший приход Машиаха. Благочестивая легенда рассказывала, что однажды во время спора с неверными посох святого Василия Кокорева вдруг расцвел и наполнил всю землю райским благоуханием, указав тем самым – на чьей стороне следует искать истину.

Последней реликвией была большая церковная кружка для пожертвований, украденная, по всей видимости, из какой-нибудь церкви и теперь служившая для тех же благородных целей, что и прежде, без чего, как известно, не обходится ни одно религиозное сообщество.

 

Словно напоминая об этом, старик слегка потряс эту кружку, затем поднес ее к уху, – словно хотел сам убедиться в том, что назначение ее исполняется далеко не так, как следовало бы, после чего тяжело вздохнул и поставил кружку на место, рядом с пояснительной запиской, из которой следовало, что в час своего прихода Машиах до краев наполнит эту кружку деньгами, поток которых уже никогда не иссякнет.

– Вот, значит, как, – рабби Ицхак достал портмоне.

– Именно, так, – сказал старик, принимая из рук рабби Ицхака денежную купюру и проворно пряча ее в складках одежды.

Затем он перешел к стоявшим в песке фотографиям и пригласил рабби Ицхака подойти поближе. Голос его заметно потеплел.

– Василий Кокорев, – сказал он, указывая на фотографию довольно хорошего качества, на которой был снят заросший седой бородой старец с пронзительными, острыми глазами, хищным, крючковатым носом и морщинистыми пальцами, которыми он вцепился в тяжелый посох, словно хотел сказать «пойди-ка, отними!»

– Василий Кокорев, – повторил старик, на всякий случай показав еще раз на фотографию. – Тот, на кого сошла особая благодать, позволившая ему засвидетельствовать явление Божьего Сына, посланного для спасения Израиля и всех народов, ступивших на путь веры и покаяния.

И он рассказал рабби Ицхаку историю Василия Кокорева, палача и убийцы, который был ввергнут в скверну греховную до тех самых пор, пока Господь по великому своему милосердию не явился ему, чтобы засвидетельствовать смерть и воскресение своего Посланника и Помазанника, после чего Василий оставил греховную стезю и верно служил своему Господу.

– Он воскрес? – переспросил рабби. – Шломо Нахельман, он воскрес?

– Кто это? – старик явно не понимал, чего от него хотят. – Есть только один воскресший, которого зовут Йешуа-Эммануэль, Помазанник Божий, которого Бог воскресил, чтобы он исполнил волю Всевышнего и отделил верных от неверных, а добрых от злых, когда наступит его час.

В один из жарких дней Тишрея Первый патриарх новой веры, Василий Кокорев, никем не узнанный, начал свою проповедь повешенного и воскресшего, призывающего к покаянию и проповедующего прощение, и эта проповедь длилась без малого 15 лет, сопровождаемая вечными нападками, издевательствами, мордобоем и клеветой со стороны евреев, мусульман и христиан, не желавших знать никаких новых истин и вполне довольных тем положением, которое они занимали.

Первый Патриарх новой мессианской общины был повешен в начале весны 1915 года за то, что напророчил турецкому наместнику, что в 1917 году турки навсегда оставят Иерусалим, в результате чего он был допрошен и повешен, как английский шпион, вероятно, как того и требовала Божественная справедливость, отстаивающая точку зрения, которой придерживались без исключения все течения, конфессии, церкви и заключавшаяся в той простой и всем понятной истине, что каждый, рано или поздно, получит только то, что он заслужил.

– Он был первым Патриархом, – сказал старик, и в голосе его послышалось что-то похожее на гордость за то, что и у них все обстоит не хуже, чем у других людей.

– А это? – спросил рабби Ицхак, проходя дальше.

С застекленной фотографии, снятой на фоне дома, в котором жил Шломо Нахельман, стоял одетый в арабскую одежду Теодор Триске, он же Голем, чей взгляд был по-прежнему уверен и тверд, а осанка выдавала бывшего военного или, во всяком случае, человека, всегда готового к крайним и решительным мерам.

– Правая рука Машиаха и сам второй Патриарх, – пояснил старик, улыбаясь. – Первый – святой Василий Кокорев. Затем – святой Голем, так его назвал сам Машиах. Третьим Патриархом был мой дед Юсуф верный. А четвертым стал я сам.

Он засмеялся, словно приглашая всех присутствующих разделить с ним радость по случаю такого удачного стечения обстоятельств.

Потом он ткнул пальцем в фотографию, на которой, обнявшись словно родные братья, стояли святой Василий Кокорев и святой Теодор Триске, улыбающиеся в объектив фотографического аппарата в окружении таких же улыбающихся верных, как и они сами.

Интересно было бы узнать, – подумал рабби Ицхак, – что же все-таки соединило этих, так не похожих друг на друга, людей.

Возможно, – подумал он, рассматривая фотографию, – все случившееся было только делом случая, и сумасшедший Василий Кокорев, дезертир и профессиональный палач, проповедуя повешенного и воскресшего Машиаха, в один прекрасный день встретился в каком-нибудь кабаке с бывшим военным, а затем профессиональным грабителем и правой рукой Шломо Нахельмана, Теодором Триске, прячущимся от полиции и случайно, в свою очередь, услышавшим проповедь этого самого Василия Кокорева. Это положило начало новой религиозной общине, в которую входили поначалу две бедуинские семьи и еще несколько человек из Иерусалима и Йерихо, уверовавших в подлинного Машиаха и свое Божественное предназначение, которое, по их мнению, заключалось в том, чтобы подготовить путь Божьему Помазаннику, объединившись в общину, которая должна была быть занята святой враждой со всем окружающим греховным миром – с арабами, с евреями, с бедуинами и, конечно, с христианами всех толков и конфессий. Община, объявившая войну неправде и поддержанная в своей вражде уверенностью в том, что Истина всегда может быть только одна – конечно, именно та, к которой принадлежишь ты сам.

– Божья Премудрость, – сказал старик, показывая на фотографию бабушки Рахель. – Нисходит на верных и ведет их туда, куда следует.

– Божья Премудрость, – повторил рабби Ицхак, с трудом удержавшись от улыбки.

Похоже, – подумал он, – все смешалось в этой старой голове – и бежавший палач, которому явился повешенный им Машиах, и несущие на себе благодать Патриархи, и проповедь казненного и воскресшего Машиаха среди бедуинов и жителей квартала Меа Шеарим, и бывший военный Теодор Триске, чей внешний облик, разрисованный детскими фломастерами, был похож на рождественского Санту.

Одним словом, – подумал рабби Ицхак, направляясь к выходу, – как история издевалась над людьми, так она и продолжает заниматься этим без зазрения совести.

– Спасибо, – сказал он старику-бедуину, собираясь откланяться. – Было очень интересно.

Между тем, старик-бедуин встал перед рабби Ицхаком, загородив выход.

– Святой песок, – сказал он, посыпая напоследок рабби Ицхака песком, который он брал из эмалированной кастрюльки. – Святой песок, который благословил сам Помазанник. Потому что там, где ступала его нога – царит чистота и святость.

– Да, да, благодарю, – рабби Ицхак почувствовал, как песок течет у него по плечам, груди и спине.

– Пожертвования приветствуются, – негромко сказал старик, забывая, что уже получил все возможное.

– Вот, возьми, – рабби Ицхак протянул старику купюру.

В конце концов – думал он, глядя на эту уносящуюся назад холмистую пустыню, которая казалась бесконечной, – в конце концов, История – это всего лишь дело случая, который случается, чтобы быть немедленно забытым, как бывает забытым все то, чего не коснулось Божие дыхание, которое, – иногда, – вдруг наполняет вещи и судьбы величайшим смыслом. И ты начинаешь различать, стоит только Небесам коснуться тебя, не спрашивая, кто же обладает таким острым слухом, зрением, осязанием, что мог бы без труда расслышать это Божественное дыхание, которое подобно запаху полевых цветов, легко теряется среди всех этих никчемных событий, случайностей и лишних разговоров, – среди этого непонимания, тщеславия, самодовольства и враждебности, этой боли и этого беспамятства, которое давно уже грозится стать последним.

Потом перед глазами рабби Ицхака возникла ослепительная, пылающая строчка, которая гласила:

Как пес возвращается на блевотину свою, так и глупый всегда возвращается на свою глупость. (Премудрость Соломона, 26, 11)

Разумеется, это было сказано по поводу Истории, сэр. По поводу Истории, Мозес.

По поводу той самой Истории, которая давным-давно истосковалась по своему собственному смыслу, но все еще оставалась только делом случая, только сомнительной возможностью, только ни на что не годной фантазией, подкатывающей в наши сновидения под утро, чтобы рассказать нам, что надежды больше не существует.

86. Филипп Какавека. Фрагмент 345

«ГЕРАКЛИТ. ФРАГМЕНТ 40 ДК. «Многознание уму не научает, – говорит этот фрагмент, – а не то оно научило бы Гесиода и Пифагора, равно как и Ксенофана с Гекатеем».

Это значит, конечно, что искать следует не «это» или «то», а что-то совсем другое, все-превосходящее, единственное, – то, научающее «уму», в чем (или благодаря чему) все остальное раскрывает себя в своей истинности. Знание остального, каким бы обширным оно ни казалось – не «знание» в точном смысле этого слова, ибо в подлинном знании вещи, события, люди и звезды, время и пространство, и даже боги выступают в своем подлинном обличии, они поворачиваются к нам лицом, сохраняя верность и послушание тому единственному, в лоне которого они рождены, благодаря которому они предстают, как истинные, и о котором не перестают свидетельствовать самим своим существованием.

Не так многознание. Если не бояться идти до конца, то его следовало бы сравнить с вероломством и предательством. Вероломством, нарушившим священную изначальность договора, и предательством, предающим свои собственные корни и истоки. Не от этого ли вероломства, и не от этого ли предательства рушится небо и размыкается под ногами земля? Не здесь ли скрыта и тайна рождения самой метафизики? Не здесь ли зачинается она – пережившая Истину? И если так, не знаменует ли этот уход того единственного, которое мы ищем? И сам этот уход, уходящий прочь от мира, не делает ли он мир чужим, – и для нас, и для самого себя?

Многознание: встреча с миром в его покинутости, в его окаменевшем самодовольстве.

Есть ли о чем сожалеть, глядя на него? И не сама ли Дике, богиня правосудия, заставила Анаксимандра произнести пророчество, предрекающее гибель мира и его вещей: «из каких начал вещам рождение, в то же самое и гибель совершается по роковой задолженности».

Впрочем, ведь и сам Анаксимандр мыслил и говорил на языке метафизики. Быть может, поэтому эта справедливость, кажущаяся столь незыблемой, и не станет тем последним словом, которое нам доведется услышать. И слезы Гераклита – не вечны.

***

Но что же это такое за Единственное, которое столь желанно? Оно – все рождающее и все возвращающее самому себе? Не указывает ли к нему путь Демокрит, готовый отдать царскую власть и все богатства мира за знание одной-единственной причинной связи, способную научить нас истине? Все, кто когда-либо приносил метафизике присягу на верность, понимали это именно так. И, однако, дело здесь все же заключается не в причинах, способных объяснить все, что нуждается в объяснении, а в чем-то другом. Причины, – это ведь тоже только «остальное», – и как бы ни велика была их прячущаяся в тени власть, они все равно остаются только следствием, но не истоком. Немудрено, что метафизика всегда была занята именно этим «остальным», проживая в его границах и кормясь от его сомнительных щедрот. – Да разве единственно-научающее – само не похоже на «причину»? Не лежит ли оно в основании, властвуя и управляя? – Что ж, – спросим в свою очередь и мы, – разве Истина подобна тени, убегающей от света, но с неизбежностью остающейся позади? Не всегда ли она рядом, открытая, как открыты зеленеющие под открытым солнцем поля? И не о том ли простые и на все лады повторяемые, но никак не услышанные слова Гераклита (фрагмент 17 ДК): «Большинство не воспринимают вещи такими, какими встречают их, и, узнав, не понимают, но грезят».

Не отдаю ли и я дань этой грезе, спрашивая: что же это за единственное, которое так желанно?

***

К слову сказать, верно также и то, что и многописание тоже «уму» не научает, – как бы глубоко и зорко оно ни было. Ведь, в конце концов, книга – это всегда только поиск и путь, – как ни прекрасны они, но найденное и постигнутое в конце пути, все же во сто крат его превосходит, как солнечный свет превосходит свет светильника. Сама книга, правда, полагает, что она рассказывает именно о найденном. И, похоже, так оно и есть. Дело только в том, чтобы не спутать это найденное с его утомительными поисками, занимающими миллионы страниц. Ведь само найденное может легко уместится всего в одной фразе-строчке. Да, пожалуй, и это слишком много. Ведь и эту фразу легко выговорить простым кивком головы или доверить ее молчанию. Все остальное – только пройденный и забытый путь.

***

«Многознание», конечно, нечто совсем иное, чем «ум», которому оно не может научить. «Многознание» учит только многознанию, – «ум» же, похоже, смотрит совсем в другую сторону, – может быть, даже прямо противоположную и многознанию и, кто знает, – самому знанию. Сказанное, конечно, ничего не прибавляет ни к нашему пониманию «ума», ни, тем более, к уяснению той «стороны», куда он обращен. Комментаторы охотно объяснят нам, что «ум» Гераклита занят общей и единой основой для всего многообразного множества явлений, тогда как многознание как раз довольствуется этим лежащим под рукой сомнительным материалом, который, не будучи уловлен сетью единого, расползается в ничем не обоснованные беспочвенные мнения. Это представляется тем более верным, что может быть отнесено не только к Гераклиту, но ко всем кто мыслил и до, и после него. Правда, несомненное и самоочевидное имеет обыкновение ослеплять тех, кто безоговорочно доверяется его чарам. Указанное комментаторами, разумеется, безусловно верно, но лишь потому, что сам Гераклит, как и все «мыслящие», говорит именно на метафизическом языке, – том самом, который один открывает нам «единственное» и «последнее», столь же далекое от любопытствующего многознания, как тени платоновской пещеры от порождающих их первообразов. И в самом дел: все, что Гераклит рассказывает, как о не вызывающей сомнение Истине, – все эти «Огонь», «Логос», «Порядок», «Закон», «Мера» и прочее, – обнаруживает себя в этом языке, – или, может быть, лучше сказать: дает сотворить себя этому языку? – или же: становится возможным благодаря ему? – как бы то ни было, суть от этого не меняется: единственное и последнее, лежащее в основании нашей жизни и нашего мира, приоткрывается нам в такой близости к языку, на котором оно выговорено, что, пожалуй, у нас нет не только возможности сказать, где кончается одно и начинается другое, но и утверждать, что нам известно, какое из двух названных является причиной другого. Сам Гераклит так, конечно, не думал: «уму» (который ведь состоит в прямом родстве с языком) именно научаются, и научаются у того, что выше всякого «ума» (хотя и этот последний тоже состоит в прямом родстве с научающим). Да, собственно говоря, у кого нам еще учиться и на каком еще языке разговаривать, как ни на том, который приводит нас в Царство Последнего? Есть разве у нас другой язык, способный запечатлеть Увиденное? И все же кое-что здесь настораживает. Ну, например, отчего это научающее нас Последнее и Единственное – никогда не научает нас раз и навсегда? Отчего оно всякий раз является нам в новых одеждах и под разными именами? Разве все эти Огонь, Дух, Воля, Эйдосы, Бытие и Благо, Бог, Материя и Природа говорят об одном и том же? – о том единственном, которого мы ищем? Разве не ускользает оно – это единственное – всякий раз оставляя в наших руках только звучные имена и роскошные одеяния, которые мы храним в наших библиотеках и музеях? Не здесь ли и царит подлинное многознание, не научающее «уму», но научающее осторожности и оглядке?

 

Не обстоит ли дело так, что то ускользающее единственное, о котором идет речь, вовсе не нуждается ни в каком языке? И в этом ускользании, оставляющем вместо себя лишь имена и пустые одежды, и состоит его истинная «природа»? Не в эту ли «сторону» и смотрит «ум», и ни у этого ли Ускользающего хочет он обучиться?

Не спросить ли нам тогда: правда ли, что Гераклит рассказывает о том, о чем он действительно хотел бы рассказать? Быть может, тот язык, на котором он говорит, на котором говорили и до и после него, и сам этот «ум», обучающийся у имен, – есть только тень теней (или – следуя прежде сказанному – тени, обнаруживающие другие тени или даже их порождающие?) Но тогда и все эти метафизические пространства, возможно, – лишь раскрашенные декорации, меняющиеся от действия к действию, – а ускользающее от всех имен Единственное живет, быть может, совсем не в тех местах, где мы привыкли его искать, и говорит совсем не на том языке, на котором мы к нему привычно взываем. Не бродит ли оно по дорогам и тропам нашего мира, среди того многообразного множества, которое так презирает «ум»? Не здесь ли и Дом его, которым оно управляет мудро и с любовью, вечно пребывая в общении с вещами, небом и землей, не научая и не поучая их, а лишь оберегая и сохраняя то, чему они могут научить сами? Что же и остается нам тогда, как ни прислушаться к этой беседе и, быть может, принять в ней участие? Но прежде, нам следовало бы овладеть искусством перевода, силящимся разглядеть за чужим и враждебным нам языком наши собственные лица, – искусством, перелагающим суеверные и нелепые басни на язык ветра, леса и моря. Быть может, мы услышим тогда, о чем в действительности говорят Гераклит, Анаксимандр или Платон, о чем говорим и все мы – не решаясь признаться даже самим себе, что мы владеем языком, ничуть не похожим на тот, на котором говорит метафизика.

***

Так ли уж безобидно это многознание, не научающее «уму» и собирающее свою пустую жатву и на небе, и на земле? Не похоже ли оно на слова древнего заклинания? Выговоренные с соблюдением определенных условий и в подходящий час, они обращают сами себя в реальность. Или лучше сравнить их с подземными червями, подтачивающими корни цветущего шиповника?.. Не говорит ли и то, и другое сравнение об одном и том же?

***

Первое движение убегающего от многознания: уловить эту пугающую опустошенность и чуждость мира, его погруженность в самого себя, так, словно он вдруг задумался однажды о чем-то, да так и окаменел в своих раздумьях, позабыв обо всем и став чужим и для себя, и для нас…

Это чужое небо и равнодушная земля!.. Надо ли теперь спрашивать, в какую сторону следует направить свой бег?

***

Единственное, которое мы ищем, можно, пожалуй, уподобить тому горчичному зерну, о котором рассказывает притча. Прорастая сквозь мир, оно само становится миром, – Домом, дающим нам приют и оберегающим нас своей кроной от палящего солнца. Конечно, мы знаем, что ничего подобного на свете не существует и существовать не может; вырастающее же выше звезд Дерево-мир – лишь неудачный вымысел, вымышленный слабыми для слабых. Правда, притча говорит о ничтожности этого зерна – самого малого среди прочих зерен. Возможно, это упоминание совсем не случайно. Но что же может быть ничтожнее вымысла? Ничтожнее сна? Не здесь ли скрывается тень последней надежды? Что как именно в силу этой ничтожности и дано совершиться невозможному?

***

Впрочем, какое многословие вокруг одной единственной фразы, к тому же записанной две с половиной тысячи лет назад и почти наверняка искаженной последующими переписчиками! – Но ведь, кажется, именно это и называется «наша культура»? И не ее ли голосом мы начинаем говорить всякий раз, стоит нам открыть рот или взяться за перо?

***

И все же дошедшие до нас фрагменты Гераклита, разбросанные и несвязанные, может быть, лучше удостоверяют истинность того, о чем он намеревался нам рассказать, чем не дошедшее до нас целое. Но еще лучше свидетельствуют об этой истинности те лакуны, которые остались между фрагментами. Они поистине безграничны. То, что открывается за ними, нельзя вместить ни в какие слова, ибо из этой безграничности на нас смотрит лицо самой Истины, – прекрасное, как встающее над пустыней солнце, – опаляющее или убивающее все живое.

***

В конце концов, хотим мы того или нет, все написанное носит именно фрагментарный характер, сколько бы ни хотело оно казаться связанным и законченным. В этом отношении книги похожи на людей: они молчат о самом главном, не в состоянии ни выразить его должным образом, ни часто даже уразуметь саму эту невозможность. Все, что они умеют – это манить нас обещаниями привести в царство завершенного и последнего. Нет сомнения, что они жаждут овладеть этой завершенностью не меньше нашего; не отсюда ли и эта странная страсть к многописанию, эта невозможность остановиться и поставить последнюю точку? И то: сколько ни напиши, а всякая полнота законченного немедленно обернется сиротливым одиночеством фрагмента. Какой несправедливостью кажется эта всегда ускользающая завершенность последнего! Ведь она была так близка! Я, впрочем, придерживаюсь другой точки зрения. Если что-то еще и оберегает нашу надежду овладеть желанной завершенностью и сделать эту близость окончательной, так это, пожалуй, только эта волшебная способность любого написанного оборачиваться жалким фрагментом, – почти невидным среди множества себе подобных… Не эта ли дорога, не знающая возвращения?»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru