В какой степени шли успехи в языках в первых четырех классах, видно по следующему случаю. Кукольник постоянно списывал все у других, и товарищи приготовили особый экземпляр, чтобы дать ему списать сочинение. Надобно было отвечать по-немецки на вопрос: «Что сделал Моисей великого?» Написали: «Моисей заколол свинью, в чулок посрал… и потом из того сделал колбасу, которую евреи съели». Кукольник это и скопировал и с торжеством прочитал в классе.
Но с 5 класса преподавание было несравненно лучше, а в старших, 7-м и 8-м, когда гимназия преобразовалась в высшее училище, даже превосходно, пока был инспектором Миддендорф.
Нынешние гимназии стоят несравненно выше тогдашней единственной – в материальном отношении, но нельзя сказать того же о преподавании. Наши средние и высшие преподаватели были зрелых лет, с большою педагогическою опытностью, не скороспелки, не заносчивые, не алчные; сама система преподавания была серьезнее; мы не хлебали ложками человеческой мудрости, не были в 18 лет юристами, не метили в 20 лет в преобразователи. Наши наставники были подчас оригиналы, но оригиналы – почтенные, и это лучше, чем нынешние неудачные копии.
Миддендорф считал, что мальчик, который не любит молоко, должен быть негодяй; когда он считал кого-либо виновным, то подходил к нему и, вращая указательным пальцем против его лба, спрашивал ломаным русским выговором: «Скажи мне, что у тебя в голове?» – и повторял вопрос громче и громче до тех пор, пока вопрошаемый не открывал рот, чтобы отвечать. Тогда он торопливо объявлял: «Твое дело молчать!» При всем том он заботился, как добрый и честный отец, о детях, ему вверенных.
По мере того как пишу эти строки, выходят передо мной, как тени, лики моих почтенных профессоров. Тилло, проэкзаменовав нас при вступлении в 5 класс, говорил нам: «Господа! Даю вам два месяца, чтобы забыть все то, чему вы до сих пор научились, потому что только тогда я могу начать преподавать вам французский язык». Гедике знал все школьные проделки, знал, что воспитанники держат тетради на коленях, чтобы с ними советоваться, или пишут на ладони то, чего не заучили, что вместо переводов перефразируют готовые напечатанные переводы латинских писателей, и, чтобы не быть жертвою обмана, принял странные обряды: садился на стол кафедры, свесив ноги, приказывал всем опустить руки под стол и прислониться грудью к столу; все это по смешной команде дурным русским выговором: «Книги в стол! Руки под стол! Тело к столу!» – с промежутками между каждою командою. Когда обряды были исполнены, он приказывал переводить – слово в слово! – подлинник: «Certatum fuit secunda re»; смысл: «Сражение было счастливо», а мы должны были перевести: «Сражено было второю вещью», то есть удерживая слова и формы подлинника. Он не допускал перевода Manlius Torquatus словами Манлий Торкват, или Манлий, украшенный золотою цепью, но требовал, чтобы переводчик непременно приискал русское прилагательное. Я из шалости сказал: Манлий Золотоцепной. «Так есть!» – с восторгом повторил Гедике. Когда все засмеялись, объяснив ему, что цепными называют только собак, то он прехладнокровно отвечал: «Пусть лучше Манлий будет собака, чем учитель – осел». Он имел в виду, что учит нас не русскому красноречию, а формам латинского языка, и потому прежде всего хотел знать, так ли мы понимаем эти формы. Зато от него выходили очень дельные лингвисты; я сам был большой латинист и делал сочинения на латинском языке.
Бутырский, профессор пиитики и эстетики, очень начитанный, знавший наизусть лучшие стихотворения русские, немецкие, французские, английские, итальянские и испанские, с выработанным критическим взглядом, смешил нас рассеянностью и приемами. Объясняя нам, что значит изящное, он вдруг остановился, запустил палец в нос, вытащил кусочек засохшей мокроты и, катая его перед собою между двумя пальцами, заключил: «Вот что называется изящное!» Все в одно мгновение разразились хохотом; профессор обомлел и сам рассмеялся, когда объявили ему причину хохота. Он многому научил нас – не искусству создавать хорошее, но знанию, что хорошо.
Плисов, профессор правоведения, или, лучше, права, ученик Лейбница и Гейнзиуса, сбивался от всякой мелочи. Когда окна на двор были открыты и петух предвещал дождь, Плисов останавливался всякий раз перед кикирику и снова начинал свою фразу, которая на том же месте прерывалась новым кикирику. В оправдание свое он говорил нам, что Лейбниц привык, читая лекции, устанавливать взор на граненые стальные пуговицы, бывшие на одежде одного из слушателей. Когда это заметили, тот слушатель спорол одну или две пуговицы. Профессор несколько раз смущался, однако оправился. Тогда тот же студент спорол все пуговицы и явился с суконными. Лейбниц стал запинаться и вдруг, вскочив с кафедры, закричал студенту: «Сударь! Пришейте пуговицы, или – я не читаю!»
Грефе, профессор греческого языка, европейский авторитет, академик, друг министра, был вспыльчив до исступления. В его высшем классе было только три слушателя, потому что он говорил только по-немецки, а из нас только трое понимали этот язык. Раз случилось, что в класс явился я один. Стали мы переводить «Одиссею»; я сказал артикль не того рода. «Что?!» – завопил он и и бросился ко мне с кафедры, как сорвавшаяся с цепи собака. Грефе замахнулся на меня, я вскочил на стол – он туда же; столов было пять рядов, я бегал по столам, 15-летний мальчишка; он, 60-летний, беззубый, с Владимиром на шее – за мной. Наконец перед дверьми я соскочил со стола, нырнул в двери и остановился в коридоре, готовый бежать далее. Старик, не в состоянии произнести трех слов от одышки и чувствуя комическое положение профессора без слушателей, стал на пороге и, задыхаясь, звал меня: «Ну, идите же!» Я вступил с ним в переговоры; мы заключили изустный трактат, и я воротился. Старик – славный, почтенный, умный – переконфузился и был тише воды. На следующую лекцию, где нас было уже трое, он, войдя в класс, тотчас подошел ко мне, вынул из кармана два апельсина (или бергамота – не помню), положил передо мною на стол: «Ну вот, кушайте! Вы архиглупый человек!»
Я распространился об этих личностях, потому что пишу для одного себя, чтобы припоминать минувшее, когда память станет изменять мне, а в моем прошедшем это – любезные мне лица: я люблю их до сих пор и до сих пор им благодарен. Они объяснили мне главное: что я – невежда! Будучи хвалим за географию, когда семи лет от роду я, как попугай, лепетал города и реки, я вообразил себя географом и потому до 30 лет не знал географии; отличаемый в 5 классе за математику и историю, я почел себя преученым мужем (в 13 лет), в 7 классе я стал сомневаться в своей мудрости, а в 8-м убедился, что ничего не знаю, и это убеждение есть лучшее ручательство, что мои учителя были дельные и почтенные люди.
При экзамене в 7 класс, в 15 лет, меня в первый раз заставили прибегнуть к лицемерию. Я во всем порядочно приготовился, кроме одного вопроса: о французской революции; такие исключения никогда не проходили для меня безнаказанно; билет был вынут воспитанником, стоявшим в списке тремя нумерами выше меня; казалось, беда прошла мимо. Но ни один из моих предшественников не отвечал удовлетворительно, и, таким образом, тот же билет перешел ко мне. Сначала я сказал откровенно, что эту эпоху не успел повторить и прошу дать мне какой угодно другой вопрос, но когда ректор (Зябловский) заревел, как я смел сознаваться в лености, то я из чувства самосохранения объявил лицемерно, что с намерением не учился, по непреодолимому отвращению к революциям. Это было в 1820 году, когда у нас боялись карбонарства и безбожия. Мой ответ произвел фурор, и два года спустя министр князь Голицын, давая мне вместе с выпускным дипломом Библию, рекомендовал сохранить мои добрые правила.
На следующем экзамене, в 1821 году, плохо отплатил я бедному моему профессору Плисову: это было в разгаре пиетизма в высшем кругу. Князь А. Н. Голицын был министром народного просвещения; Рунич – попечителем учебного округа; Кавелин – директором училищ; а Магницкий, этот известный иезуит, – ректором университета. Из университета были изгнаны лучшие таланты; профессору эстетики Галичу грозили отставкою за его либерализм. Галич, человек ограниченный, бедный, обремененный семейством, струсил и решился объявить Руничу, что он постиг свое заблуждение и сознает, что все учение эстетики – вздор. Рунич объявил это на конференции и вздумал тут же вознести благодарение Господу, что сподобил возвратить заблудшую овцу на путь истины. При этом случае выдумали, будто Галич подошел к Руничу и поправил его речь вполголоса: «Ваше превосходительство! Я – баран!» В это-то странное время я держал экзамен по естественному праву. Добирались до Плисова. Мне только что минуло 16 лет, но я был мал ростом, с детским лицом и звонким детским голосом, меня и выбрали за оселок учения Плисова. Экзамен происходил в большом зале; нас было только 16 человек; экзаменаторы: попечитель, директор училищ, ректор университета, потом разные sub (замы): всего человек семь, сидевших за столом.
Позвали меня к столу и спросили, как я объясню, что государь может награждать, наказывать, рубить головы своим судом, а он, Рунич, такой же человек, этого права не имеет.
Товарищи шипели мне издали: «Помазанник», – но я не дослыхивал и потерялся. Между тем Плисов заметил попечителю, что он не имеет права делать такие вопросы и что они могут только навести юношей на мысли, какие им не пришли бы в голову. Рунич смешался.
– Ну, пожалуй, – сказал он, – я вас спрашиваю не об Александре I, а о Франце II.
Я между тем подзадумался и в убеждении, что сделаю отлично, объяснил конференции, что Франц имеет власть по праву наследства.
– А как же приобрел первый монарх такое право?
Я стал объяснять, что сначала люди избирали себе сами главу только на время войны с соседями, но избранные укрепили за собою власть с помощью войска.
Рунич слушал меня с удовольствием; тем более удивился я, когда Плисов дрожащим голосом уверял, что он никогда подобного не говорил своим слушателям. Рунич же доказывал, что ребенок не может сам выдумать подобные вещи.
Завязался спор о том, ребенок ли я или нет. Инспектор докладывал, что мне 16 лет; Рунич и Магницкий утверждали, что мне не может быть более 13 лет; инспектор побежал за метрическим моим свидетельством. Профессор просил разрешения выйти, а я, изумленный, раздосадованный на самого себя, стоял перед этими фарисеями!
Когда я увидел, что профессор мой собирается выйти, я возмутился и тоном негодования объявил, что профессор никогда не говорил того, что я сказал; что я читал это в сочинениях исторических, и между прочим – истории Галетти, которая была нашим официальным учебником. Потребовали историю Галетти, велели мне отыскать то место, в котором выражена мысль, мною высказанная. Я нашел фразу, выражавшую почти то же; однако же Плисов вышел в отставку и потом определился в комиссию составления законов. История Галетти отобрана у всех и запрещена.
По выходе Плисова из залы Рунич подошел к нам и сказал, что мы учились прекрасно, но что нам внушались понятия превратные; что естественное право мы знаем без профессора, если знаем десять заповедей и Символ веры, потому что в этом заключается все естественное право, и другого права нет.
Затем стал спрашивать нас заповеди. На беду – никто не знал твердо второй заповеди; мы перетрусили, но попечитель уверил нас, что все будем переведены в 8 класс, и что он даст нам профессора умнее Плисова.
И в самом деле, перешли мы все в 8 класс, и явился к нам на кафедру молодой человек, какой-то Сергеев. Мы приняли его очень дурно, и когда он стал читать нам что-то из Священного Писания, мы закашляли, зачихали, захаркали, так что бедный Сергеев совершенно потерялся. На следующей лекции Сергеев объяснился с нами откровенно; он понимал, что нам неприятно видеть его после Плисова; он сознавал, что его лекции не могут быть нами одобрены, но что же делать, говорил он, если не он, то другой будет нам читать такой же вздор по приказанию невежд-начальников; что посему он просит нас провести как-нибудь час его лекций, и если мы желаем докончить настоящий курс естественного права, то он приглашает нас к себе на квартиру, раз в неделю, и там, в дружеской беседе, он будет развивать учение Канта и Лейбница.
Мы и собирались у него раза три, но вскоре кафедра естественного права была уничтожена, и мы перешли к римскому. Как все это умно!
Наука успокоила меня нравственно; на Выборгской стороне, у стариков, нашел я приют безмятежный; мать моя с детьми и тетка-вдова со своими жили у родителей; по праздникам и в каникулы нас собиралось много: Фишеров – четверо и Жлобицких – трое, брат мой старше других всех, я почти одних лет с моим кузеном Казимиром и года на три-четыре старше кузины Эльвиры, а до отдачи сестер в Смольный всех детей было там девять человек, и они жили как родные, без всякого отличия от двоюродных; ссор не было никогда; я давал уроки моей кузине – учитель 14–17 лет, ученица 10–13 лет – и был в этом отношении взыскателен; строгая, серьезная матушка моя направляла нас на пути нравственном, и никто не помышлял даже о пренебрежении ее наставлений, а тем менее о сопротивлении; кроткая, как ангел, и услужливая, как сестра милосердия, красавица-тетушка заботилась о наших развлечениях; ее мы любили, но за советами к ней не ходили; обе сестры-вдовы были воплощением полезного и приятного.
Дед наш, 70 лет от роду в год смерти отца моего, выходил каждое утро в семь часов в палаты, а оттуда – на свою вольную практику, пешком, до трех или четырех часов, заходя к пациентам и у Каменного моста, и в Ямской – все пешком и всегда в мундире. Он помер на 79 году, и до самой смерти, то есть в течение почти 30 лет, практиковал.
Бабка моя пережила мужа своего лет на десять, она умерла в 1833 году, 78 лет, и до 70 лет сама хозяйничала, сама готовила и разливала чай и кофе семье, в которой бывало до 14 человек. У нее была оригинальная философия: в приготовлении, иногда одновременно, и чая и кофе, случалось, что она брала тою же ложкою то и другое, отчего попадали крупинки молотого кофе в чашку с чаем, плававшие на сливках в виде черных зернышек. Когда кто-либо из детей старался вылавливать этих позванных пришельцев, она находила это прихотью: «Что за беда? Ведь ты любишь кофе!»
Уморительно было, что у нее перед постелью висел литографированный портрет генерал-штаб-доктора Гассинга, который был сделан по подписке подчиненных ему врачей, к величайшей досаде бабки, что недостаточных отцов семейств заставляют тратить деньги на пустяки. «Бабушка, – спросил я один раз ее, – за что вы так нежны к Гассингу, что повесили его портрет перед вашею постелью?» – «Бездельник стоил мне десять рублей», – отвечала она с досадой. Старушка видела, стало быть, под этой ненавистной ей фигурою свою любезную десятирублевую ассигнацию; портрет представлялся ей как мавзолей над могилою ассигнации.
Кроме нас, был еще в семействе некто Шуберт. В 1808 году отец мой, известный уже своей благотворительностью, получил письмо от совершенно незнакомого ему 18-летнего юноши, воспитанника гимназии, который писал ему, что, захворав ревматизмом в ногах и пролежав в гимназическом лазарете три или четыре года, он объявлен неизлечимым, навсегда лишенным употребления ног, что начальство положило отправить его в солдатский госпиталь и что он, не имея ни родственников, ни знакомых, обращается к человеколюбию отца с просьбою о спасении его от ужасной будущности. Отец выхлопотал для Шуберта из Академии наук 300 рублей ассигнациями в год, рассчитывая, что за эти деньги можно найти семейство, готовое содержать его, но такого семейства не отыскалось. Тогда он уговорил своего тестя, или, вернее, свою тещу, взять Шуберта к себе; в то время старики были одни в своей просторной квартире.
Начало моей службы в канцелярии министра финансов – Типы тогдашних чиновников – Неожиданная встреча с бывшим моим учителем Куршиным – Министр финансов Канкрин – Его образ жизни и обращение с подчиненными – Сравнение его с преемниками – Маленькая драма со мной – Я делаюсь известным министру – Переход на службу в департамент мануфактур – 14 декабря 1825 года – История Галямина – Несколько слов о себе – Секретарство при члене театральной дирекции князе Гагарине – Уроки его дочерям
Выросший среди лишений, напитанный понятиями о превосходстве людей, выше меня стоящих, я вышел из училища робкий перед другими и перед собою, не дерзающий предполагать в себе умственную силу, могущую заменить преимущества наследственные. Напрасно ссылался я на примеры лиц исторических; рассудок говорил одно, а привычка делала другое. Во мне было два человека: один, духовный, – независимый, а другой, практический, – робкий, и оба были в постоянной ссоре.
Начало службы моей не было назидательно. В 17 лет определили меня в канцелярию министра финансов. Там я увидел два совершенно различных разряда чиновников. Одни, знакомые с директором или с его начальником, развязные, расфранченные, расхаживали перед директорским кабинетом и декламировали тирады из вчерашней трагедии угрюмым басом в подражание Каратыгину или напевали куплеты из водевилей; другой разряд трудился над засыпанными песком столами, поглядывая украдкою на более счастливых сверстников. Работа была преглупая, – а не давалась мне. Естественное право, эстетика, дифференциальные исчисления, Тацит или Гораций не являлись ко мне на помощь для написания простых бумаг, которые писались моими полуграмотными сослуживцами, так сказать, спустя рукава. «Что за черт?» – думал я.
Самые личности выступали передо мной в уродливых видах, как призраки разгоряченного воображения. «За местом», по чиновническому выражению, ходил я более месяца, каждый день являясь в приемную. В этой приемной было много чиновников в звездах, с Владимиром на шее, которые, казалось мне, так умны, что дай Бог услышать их разговоры, – и услышал. Маленький сухенький господин с Владимиром на шее (Взметнев) произнес: «Легче Вронченко пройти через ушко иглиное, чем богатому попасть в царство небесное». На это возразил верзила, тоже с Владимиром на шее: «Верблюду!» – а маленький прибавил: «А ты разве не верблюд?»
Впоследствии я привык к этому, потому что Вронченко был ежедневным предметом грубых насмешек, и не только не обижался ими, но сам кривлялся и гримасничал.
Другое явление поразило меня более глубоко. Перевели меня в регистраторский стол; когда я подошел к столу, то увидел перед собою моего бывшего учителя в пансионе, Куршина, но в каком превратном виде. Куршин был очень серьезен и внушал нам, детям, какое-то чувство полустраха и полууважения; восемь лет я не видал его, но в моем воображении остался образ величавый и грозный. Каково же было мое удивление, когда я увидел его, бедного, убогого, робкого, сидящим за одним со мною столом, – даже ниже, потому что мне отдавали бумаги французские и немецкие, а он записывал в журнал общие бумаги. Вид этого старика, который показался мне и ниже ростом, и хуже одетым, навел на меня грустные мысли; он указал на возможную будущность юноши, вступающего в государственную службу без покровителей. Этот добрый старик встретился мне лет через 20, когда я был директором департамента. Он пришел ко мне просить «местечка»; пришел он, бедный, в рубище, к своему прежнему ученику, смиренным, молящий! Я был совершенно счастлив, что мог дать ему место, которое вполне удовлетворило его желание.
Если бы дни моей службы текли так однообразно, как у моих сослуживцев, я, вероятно, зачерствел бы, как они, но судьба насылала мне маленькие катастрофы, которые поджигали вновь угасающую энергию. Первая случилась на дежурстве у министра финансов.
Попав в число восьми лиц, сменявшихся на дежурстве, я имел случай видеть униженность сановников, гордо выступавших перед подчиненными, в том числе и Уварова, столь грозного и величественного в гимназии и так скромно игравшего здесь с министерскими детками, но всего более поразила меня личность министра. Канкрин вступил в управление министерством в то время, когда я вступил в службу; действия его были еще впереди; наружность его – непривлекательна, но простота и скромность жизни были поразительны в русском министре.
Он и канцелярия помещались в небольшом доме графини Шуваловой, на набережной, у Гагаринской пристани, через дом от углового с банями. Комнаты меблированы были очень скромно; в семействе его жила мадемуазель Поль, дочь полковника умершего или убитого, с которым Канкрин был дружен. Мадемуазель Поль ходила четыре раза в день через двор, с большим ключом в одной руке и со сливочником в другой, на ледник, два раза за сливками и два раза, чтобы отнести оставшиеся сливки. Не надо забывать, что Канкрин был женат на Муравьевой, а известно, что русскую дворянку трудно заставить экономничать ввиду света. Вставал он рано и тотчас принимался за работу, обыкновенно за редакцию своих соображений или плана распоряжений; писал он своей рукой, в халате, держа в левой руке курительную деревянную трубку и только мизинцем придерживая край бумаги. Писал он по-русски бегло, грамматически и синтаксически верно, но вместо з ставил почти всегда с, т. е. перо его подражало его произношению (савтра, сабыл).
В 9 часов ставили перед ним большую чашку кофе, который он прихлебывал; иногда в пылу работы забывал про него и потом выпивал холодный в один прием; в это же время тянулась к нему вереница детей здороваться: это была забавная сцена. Он протягивал руку, закусив трубку; не глядя на здоровающегося, продолжал писать; почувствовав поцелуй, клал руку на плечо приветствующего, поворачивал его и давал легкий толчок в спину, не говоря ни слова. Работа его продолжалась до 10 или 11 часов; затем он надевал форменный сюртук, и если не выезжал в Государственный совет или Комитет министров, то принимал директоров для экстренных объяснений или просителей. Доклады департаментов происходили вечером. Каждый вечер докладывал один департамент с 8 часов до 11, 12, 1, а иногда и до 2 часов ночи. Только директор канцелярии и департамент казначейства и банков докладывали по утрам.
При императоре Александре I министр, за два дня перед докладным днем, ездил в Грузино к Аракчееву, однако не каждую неделю.
В 5 часу он обедал, отпуская дежурного до 7 часов вечера; после обеда читал газеты и иногда засыпал в больших креслах и с 7 часов принимался опять за работу.
Все приемы его были особенные. Он никогда не употреблял обычного способа отказывать в приеме отзывом, что его дома нет, а говорил просто, что занят; если это относилось к важному лицу, то он просил дежурного сойти к карете и доложить, что министр никак не может отложить свою работу и что он сам приедет. Звонок его гремел или один раз, или два, или три раза сряду; один раз значило: Ивана Максимовича Ореуса, сидевшего с утра до вечера в передней за перегородкой; два раза – дежурного; три раза – курьера. «Это, батюшка, тля тово, что Ифан Максимичь мне нушен чаще, а курьер – реше тругих».
Здоровья своего он не берег вовсе, к вечному беспокойству семейства; кушая раз в сутки, он часто обременял через меру желудок; чувствуя жар, обыкновенно в поздний вечер, он расстегивался, отворял форточку и становился перед нею, даже зимою. Так длилось многие годы; потом, когда зрение его ослабело, читал ему газеты П. П. Гец; потом Гец отмечал карандашом заслуживающее внимание, а Кюзель это прочитывал. По утрам он уже не писал своеручно, но прогуливался (летом) в Летнем саду или, если не жил в Лесном институте, им созданном, переправлялся на гласис Петропавловской крепости, который, можно сказать, собственными руками засадил деревьями и обратил в нынешний Александровский парк.
Как груб и придирчив был с дежурными Ореус, так ласков и невзыскателен был министр. Одна история, кажется, всеми забытая, вполне обрисовывает сердце Е. Ф. Канкрина: в канцелярии служил писцом очень молодой мальчик, отличный каллиграф, который на дежурстве утаил пакет с деньгами, 100 рублей. Когда это открылось, подняли шум, кто кого строже считал нужным быть с похитителем, но скрыть этот случай от министра не смели. Канкрин прехладнокровно спросил, кто этот чиновник, какого чина и давно ли в службе, и когда услышал, что он очень молод, пожелал его видеть. Мальчику было лет двенадцать, и оказалось, что отец его служил в министерстве финансов. Канкрин позвал отца, разругал его в пух и пригрозил выгнать из службы за то, что он эксплуатирует сына прежде, чем дать ему воспитание. Чиновник оправдывался тем, что не имел средств учить сына дома, а в казенные заведения отдать не мог за неимением вакансий. Канкрин пополнил кассу из своих денег, преступника велел высечь розгами и потом определил его в какое-то учебное заведение. Много ли других начальников – не говорю уже о министрах – поступили бы так человеколюбиво?
Какая разница между этою личностью и его преемниками во всем, даже в простоте жизни! Не говорю о Вронченко – это был мужик, но Брок! – Брок, который перебивался жалованьем – в чем, впрочем, нет ничего дурного, – употребил казенных денег 90 тысяч рублей на отделку и переустройство дома, в котором некогда жил граф Литта, вельможа патриций, в гербе которого красовались великие буквы Римской республики: S.P.Q.R. (Senatus Populusque Romanus). Канкрину, у которого бывали в команде целые отряды, курьер подавал пакеты из рук в руки, а Броку, у которого долго не было и камердинера, подносил пакеты лакей в ливрее на серебряном подносе. Канкрин нажил себе состояние, прослужив 25 лет министром, имея аннексу, приносившую 25 тысяч рублей годового дохода, и получив несколько огромных подарков от государя. Брок разбогател в 4 года, наделав проказ на 40 лет.
Прекрасная вещь – портретная галерея, если всматриваться в нее глубже. Перед рядом портретов министров финансов, помещенных в официальном кабинете министра, взор невольно останавливается на серьезной и грустной физиономии Канкрина: она выдвигается как массивный рельеф над плоскими изображениями. Ряд этих портретов представляет два отдела, среди которых Канкрин один, «как грозный часовой»; перед ним Гурьев, граф Васильев, Голубцов – вельможи. На лицах не видно большого ума, видно самодовольство барское. За Канкриным: Вронченко, Брок, Княжевич – чиновники. В них тоже нет ума, но видно самодовольство чиновничье за исключением разве Княжевича, на лице которого заметно не самодовольство, а простое удовольствие. Эти два типа, первый бледнеет, второй краснеет перед ликом умного, задумчивого Канкрина. Так сенатская портретная галерея императоров рассказывает мне политическую историю сената. Портрет Петра Великого прекрасный, и другой его же, мозаика, сделанная собственноручно Ломоносовым; Анны Иоанновны – плохой; Елизаветы Петровны – лучше; Екатерины II – великолепный; Павла I – дурен; Александра I – приличен; Николая I – дурен; Александра II еще хуже. Стало быть, при Петре и Екатерине считали сенат достойным отличных художественных произведений; при Анне и Елизавете не заботились о том, что в сенате; при Александре I хотели соблюсти приличия; при остальных – жаль было тратить деньги для украшения такого ничтожного учреждения, как сенат. Вот вся его история.
Я аккуратно являлся на дежурство вечером, хотя министр никогда не спрашивал в это время дежурного; но раз опоздал, провожая брата, отправлявшегося в полк, и, как нарочно, случилось, что министр меня требовал. Не найдя дежурного, он положил на его стол записку своей руки следующего содержания: «Савтра в 12 1/2 часов И. И. Розенберг, в 11 1/2 часов С. С. Уваров». Найдя на столе эту записку, я написал к обоим директорам повестки, что министр ожидает их завтра в таком-то часу. На другой день, в 9 часов утра, сдал я дежурство другому, как вдруг около 2 часов поднялась в канцелярии суета; произносилось мое имя, и наконец директор Я. А. Дружинин позвал меня к себе.
– Что вы наделали, – говорил он, – вас приказано сменить, да и мне досталось.
Узнав, в чем дело, я представил ему собственноручную записку. Драма была порядочная. Около И часов выбежал министр к дежурному, со всем стуком своих толстых сапог, и закричал: «Когда приедет Уваров, скажите ему, что я сам буду ездить к нему с таклатом (докладом)». Уваров приехал и дежурный пересказал ему, что велено. Уваров приказал доложить министру, что он желает сказать два слова, но Егор Францевич отвечал: «Пускай он идет фон!» Затем приехал и Розенберг, которого Канкрин стал бранить, что он опоздал целым часом. Розенберг показал повестку, а Уваров между тем прислал и свою, и весь ураган обратился на меня, 18-летнего юношу. Дружинин показал Егору Францевичу собственноручную его записку. «Попросите извинения у дежурного, я сам напутал».
В следующую очередь, Канкрин вышел ко мне и спросил мое имя.
– Вы читаете немецкие газеты?
– Не представляется к тому случая, ваше превосходительство.
Пошел опять в кабинет и вынес мне «Allgemeine Zeitung». С тех пор я стал знаком с министром.
Через несколько месяцев раздавали канцелярии денежные награды; я ничего не получил, да и не ожидал. Мой начальник отделения вздумал ставить мне в упрек, что я не просил начальника I отделения, мне постороннего, и когда я отозвался, что это его дело было просить обо мне, он отвечал: «Да-с, я рад, что мне самому дали!» – «Если у вас такие правила, то я не хочу служить у вас», – заметил я ему – и подал в отставку. Разумеется, никто об этом не тужил, и меня уволили.
К счастью, эта выходка прошла безнаказанно: я вскоре получил место в департаменте мануфактур, и еще лучшее. Служа в этом департаменте, я, со всеми другими, присягал на верность Константину Павловичу и, благодаря райскому спокойствию Сергиевской улицы, где был департамент, и Выборгской стороны, где я жил, 15 декабря 1825 года я не знал, что накануне была революция, ни того, что государя моего зовут не Константином, а Николаем.
15 декабря утром матушка предложила мне идти с нею к М. И. Галяминой, жившей у сына, в здании Главного штаба. Первый предмет, нас поразивший, встретили на том месте, где Большая Миллионная входит в Дворцовую площадь: тут стояли орудия и около догорающих костров грелись канониры; подвигаясь по площади, видели мы изрытый снег, изредка места, покрытые свежим снегом, далее отряды войск; спрашиваем у прохожих, что это значит – нам никто не отвечает. Перед зданием Главного штаба стоял строй, кажется, Измайловского полка; перед ним верхом Николай Павлович, бледный как полотно. На вопрос сторожу, стоявшему у дверей подъезда, что это все значит, он отвечал лаконически: «Присягают!» – и более ничего.