Секира снесла гному пол-лица и ткнулась в корону, выбив длинную искру. Человек взревел победно и яростно, потряс в зверином ликовании кровавой секирой. Упал лицом вниз.
Андрей долго смотрел, как тангары убивают людей. Долго, почти минуту. И, наконец, нажал рычаг. Коляска ударила назад – Андрей еле удержал ее, пришлось навалиться всем телом и до боли напрячь руки. Пулемет вдарил оглушительно громко – ребенок не замолчал, его просто не стало слышно.
Андрей не видел, куда стреляет. Перед ним был павильон, очередь прошла по нему, круша стекла. Андрей направил коляску на тангаров. Коляска билась, судорожно выплевывая смерть. Кто умирал? Андрей не знал. Он только жал скользкий от пота рычаг. Жал и все.
Дерматин обивки против пулеметного ствола сгорел, пороховой столб бил на полметра. Не приделал Рубик пламегаситель.
Карлы почувствовали на себе укусы огненных стрел, быстро определили их источник. Пригнувшись к земле и выставив перед собой щиты, к Андрею бросились трое. Прицел был рассчитан на людей. Пули пошли поверх гномьих голов. Андрей наклонил коляску. Поздно. Кто-то из гномов метнул топор на длинном кожаном ремне. Топор рассек ключицу, отбросил Андрея, рванулся из раны, выдирая кости. Гномы подбежали.
Больше Андрей ни на что не смотрел – его добили в три топора.
Греарнах умер сразу, даже не удивившись. Мы с ним упали. Я не знаю кто раньше. Ко мне подбежала его баба, та, что рубила Наташе руки. Ее остановил Худяк со своими телохранителями. Бешеную бабу держали трое.
Худяк вытряс из заплечного мешка что-то вроде жидкого цемента и залепил мне ноги. Я все порывался пнуть его пяткой в лицо, но у меня не получалось, и Худяк смеялся. Мне связали руки, засунули по пояс в мешок с лямками. Худяк взял меня на спину.
Во двор вбежали пятеро ментов с короткими калашниками наперевес. Хлестнули очередями. Пули выбивали щепки из гномьих щитов, лязгали по железу, застревали в широких могучих телах… Но гномы были уже в меховых рядах, набивали мешки. Один из ментов принялся вызывать подмогу. Да поздно уже, поздно! Ментов убили, кажется, всех.
Снова масляно засветился угол двора.
Худяк заорал:
– Кончай! Кончай свою курву еть! Домой! Тащи добычу! Белую дьяволицу живой тащи! Волоки, волоки уродицу! Тачку огненную не сломайте! Наших не оставляй – дохляков! Скорее, скорее, ублюдки гранитной расщелины! Куды щемишь, хер треснутый, бабу пусти! Айда!
Худяк закончил орать, поддернул лямки мешка и прыгнул в дыру. Последним.
Греарнах всегда возвращается домой – это знают все. Греарнах всегда приносит хорошую добычу – даже из горгоры, даже из страны великанов… Только зачем нам эта белая дьяволица с бесом во чреве, зачем обгорелый сын огненной тачки… Зачем?
Греарнах – великий воин. Обидно великому воину принимать смерть от дочери желтоволосой уродицы. Дочери, которая еще не родилась… А что делать – так будет. Так было предсказано. Это знают все, и я тоже знаю. Потому что Греарнах – это я.
Греарнах – Безногий Воин, вождь.
Я видел пятиметровый континуум время-пространство: длина, ширина, высота, время-туда, время-обратно. Такой вот континуум. А что дальше? Он мне снился. А потом я проснулся.
Проснулся и стою. Рубаха до пупа, штанов нет, х…й в небо смотрит. Удивительно. Смотрит прямо в полюс мира, как зенитка – как будто ждет, когда появятся «хейнкели», «юнкерсы» и «мессершмиты». Чтоб долбануть – и амба. Чтоб не ползали, бляди, по небу Родины. А холодно – п….ц. Ветер прям в рожу… Гонит пыль по мостовой и листья – дубовые, кленовые, березовые… Но я стою – надо, значит, надо.
Вдруг подходит пограничник. Фуражка зеленая, погоны тоже зеленые – младший сержант. Кокарда на фуражке дембельская – в три х. я заворочена. Подъезжает издалека:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – говорю.
– Как поживаете?
– Спасибо, не жалуюсь.
– Рад за вас… А как здоровье супруги, детишек?
– Опасений не вызывает.
– Что ж… Весьма рад, весьма.
Ага, думаю. Вот ты и подошел к главному. Подумал – и как в воду глядел! Поправил он фуражку и говорит:
– Однако ж, позвольте узнать: для чего вы здесь стоите?
– Догадаться нетрудно: стою на страже Родины.
Удивился. Опять за козырек взялся, поправил свою фуру. Потом кашлянул так деликатно и говорит:
– Вы знаете, я вас очевидно огорчу, но все же вынужден заметить, что… э-э-э… некоторым образом это я… э-э-э… н-ну, словом… то есть это я, некоторым образом, стою на страже Родины.
– Ничего удивительного. Вы стоите, и я тоже стою. Оба стоим.
– Вот как? Что ж, это, конечно, бывает… А все же, согласитесь, странно: отчего не в фортеции службу несете? Опять же штандарт где?
Бдительный, сука. Но мне-то его подколы – как два пальца обоссать:
– Фортеции еще нет, как на пост был наряжен только утром. За штандартом же посланы: прапорщик Козлов Андрей Иванович, ефрейтор Долгоруков Герман Юрьевич и рядовой Ахмедов Сеид-ага Габил-оглы. К вечерней проверке должны водрузить.
– Ах, вот как?.. Ну что ж. Так вы, значит, здесь с утра стоите?
– Так точно.
– Та-а-ак… Вот так прямо с х…м и стоите?
– Совершенно справедливо. Стоим вдвоём с моим х. ём.
– О! вы, случаем, не поэт?
– Отнюдь, товарищ младший сержант. Влиянию Евтерпы подвержен в свободное от основной деятельности время. Вообще же я коммерческий директор инвестиционной компании «Балалайкин и сын».
– А вы, позвольте полюбопытствовать, кто: сын или Балалайкин?
Достал, гнида. Чтоб ты лопнул!
– Сие оглашению не подлежит. Коммерческая тайна.
– Понимаю, понимаю… Ну что ж, рад был познакомиться. Засим не смею далее вас задерживать. Сердечный привет супруге.
– Всего наилучшего.
И пошел, горемыка. Ать-два, ать-два. Одна нога деревянная, за спиной рюкзак, а в рюкзаке арбуз, что ли? А может, и мячик от баскетбола где-то сп. дил, я-то откуда знаю – я к нему в рюкзак не лазил. Так и ушел.
– Ты виновен в сталинских репрессиях, – сказал однажды голос в голове.
– Почему? – спросил я, вздрагивая от неожиданности. – Нет, почему это?
– Ты думаешь по-советски, – сказал голос.
Чей это был голос? Я не сразу понял – чей. Просто он появился в голове неожиданно и быстро прижился. То он слышался внутри головы как свои мысли, то снаружи как чужие голоса. Он гремел бывало со всей своей силой и пригибал меня к земле, а я шел куда глаза глядят, но голос не отставал от меня, он говорил и во сне, когда я спал в чьей-то бане или стоге сена. Голос этот был Голосом Америки. Не знаю, как они это сделали, но у них получилось, а получилось так – они сказали: «Мы сделали это».
– Слушай, ты должен быть кем надо и как надо, – говорил Голос Америки, – как нам надо. Лично ты будешь неудачником.
– А почему я? – спросил я этот треклятый голос.
– Ты, никто более тебя не подходит на роль неудачника, у тебя морда такая, никто менее тебя не способен жить в нашем свободном обществе. Ты не почувствовал свободу.
– Нет, я чувствовал свободу, – сказал я, пытаясь прервать голос, но его не проймешь.
– Тогда ты не поймешь меня, Америку, чей голос ты слышишь, созданный психовещателями торжества свободы. Чувствуй же себя свободным, ну ты…
– Я, наверное, болею, – сказал я никому.
Потом я долго мучался. Голос Америки не отставал от меня, он все назойливее не давал жить без себя, он заполнял все свободное время и от этого считал себя свободным или свободной, а я этого, признаться, не понимал. И уже в Америке вместо демократической и республиканской партии были две партии несколько иного рода, то есть: партии моджахедов и душманов. А я все слышал этот голос, я не знаю – один я такой или нас много, но этот голос был всей моей жизнью и даже в туалете он рассказывал мне о свободе, которую он как-то так понимал по-своему.
Я плакал от него, и вся моя жизнь была заражена и зависима. И я не понимал кто, что происходило, но я уже не мог давать оценку происходящему.
– Ты будешь свободен, я верю в тебя, – говорил громом Голос Америки мне, и я зажмуривал от страха глаза.
Рот – это тот фронт, который тоже имеет жертвы. Зубы выдергивают. Зубы теряют. В одном из ртов многочисленного человечества зубы устроили парламент. Они стали выбирать верхнюю и нижнюю палаты и решили, что верхние зубы будут верхней палатой парламента, а нижние – нижней палатой. У них была сквозная демократия и в депутаты пошли все зубы поголовно, хоть у них и не было головы.
Данный зубной парламент решил управлять челюстями, и верхней и нижней, заставляя кусать то, что вздумается этим зубам. Сперва человек – хозяин зубов решил, что у него бешенство, но потом пригорюнился, а пригорюнившись, призадумался.
– Эврика! – крикнул Хозяин. – Я понял, это заговор зубов.
Кстати, у него было несколько больных зубов, которые его мучили.
– Я вырву их, и все будет в порядке, – решил Хозяин.
А зубы скрежетали:
– Врешь, не возьмешь. За что боролись! – но потом решили, что вырвут самые плохие, а хорошие оставят.
Заговорщики не знали, что им всем рано или поздно придется покинуть засиженные места. Потому что шло гниение. Тем более что Хозяин забывал их чистить. Верхние и нижние зубы давно поняли, что никакой они не парламент, а только зубная боль от них, но необходимость была во всем.
– Даже в нас, – говорили зубы мудрости.
Клыки говорили резцам:
– По нам можно определить происхождение видов.
– Да, видов на жизнь, – кивали резцы, – но люди сейчас редко кусаются. Но все же кости грызут.
Коренные зубы страдали больше всего, на то они и коренные. Их выдрать то трудно было, а бывало сгниет зуб, навроде болезненного человека, а корень после себя оставляет, и болит, и ноет потом, до мозга.
Да, дорогие ребята, пройдет время и про мозг расскажу, но сейчас закончу рассказ про зубы. Забыли уже зубы, что они парламент. Несколько их осталось. Сгнила жизнь, а потом постаревший Хозяин пошел вырывать оставшиеся, чтобы вставить вставную челюсть.
Эти оставшиеся он хранил как память в темной банке и шептал им:
– Эх вы молодость моя, жаль, что я не акула.
А на столе стояла на ночь другая банка со вставной челюстью. Эта челюсть разговаривала сама с собой как в бреду:
– Я сама естество.
Однажды, когда я лежал в психиатрической больнице, мне рассказал больной человек по фамилии Бляхман, как он заболел. Он был в Германии, когда ему явились галлюциногенные ангелы. Как будто он увидел ангелов, явившихся к нему. И вот тогда-то он закричал: «Помогите!» Потом его опрашивали немцы, что такое «по-мо-ги-те».
Что же такое «помогите», спрашиваю я себя? Я ехал в автобусе, у меня болел живот, а в психике нападали голоса. Живот болел нестерпимо, нестерпимо сводили с ума голоса, меня тошнило, я ехал в автобусе в дальнем углу, и меня трясло до тошноты. Тошнота была и от голосов, и от животной боли. Я прикинул, что будет, если я крикну: помогите!
Он ехал на автобусе, и от него не отставала боль с голосами. Голоса комментировали боль, и вся она вызывала тошноту похуже чем у Жан Поля Сартра. Хотя в чем-то родственную ей. Люди казались грязью. На улице стоял грязный, еще теплый плюсовой ноябрь. Грязи было тьма, и дорога была ужасающе грязна.
Голоса комментировали его поездку. Живот болел уже второй день, понос не помогал. Это распоясались нервы, которые коверкались через голоса, отвлеченные от обычного бреда в бред тоже обычный, но дорожный. Он отдыхал от животной боли, говоря с женщиной о том, как его довели до болезни и как много сейчас погибает в армии людей. Четыреста за полгода, не считая погибших во время боевых действий в Чечне.
Потом он уже ехал в другом автобусе вместе с теми, кто сел на остановке в Толбазах, их было много и всем им надо было ехать автостопом. Одних забирали машины, других нет, и они ждали своей очереди. Ждал своей очереди и он. Но вот их всех посадили в небольшой автобус с надписью «служебный».
Он сел со всеми в автобус и почувствовал себя очень плохо, автобус сильно трясло, его тошнило, а голоса мучили его вдобавок.
– Ну что, – бузила психика через голоса, – поехал, а ведь очень плохо тебе.
И не передать как плохо было, скажешь плохо, но не поймете, нет, не поймете. Но вот он решил попросить о помощи:
– Помогите! – взмолился он, – мне очень плохо. Психически страдаю, кто поможет?
Все молчали и, не спеша, удивленно оглядывались.
– Помогите же мне! – взмолился он пуще прежнего.
Наконец один из сидевших тоже в автобусе спросил:
– Что с вами?
– Я психически болен, мне невыносимо плохо, голоса мучают меня, и меня тошнит.
– Это от тряски вас тошнит, – сказала женщина, – меня тоже подташнивает.
– Голоса еще, и это очень плохо, – сказал психически больной человек.
– Что за голоса? – спросил еще один пассажир.
– Издевательские.
Они не знали как отреагировать. Никто ничем не мог помочь. А когда он вскрикнул: «а-ах», водитель подумал, не ссадить ли его. Но вот они въехали в черту большого города. И тогда автобус остановился на городской улице. Вышел человек с сотовым, психически больного вывели, человек с сотовым позвонил и вызвал скорую.
Скорая приехала скоро, когда все пассажиры автобуса уже разошлись. Психически больной стоял одиноко у автобуса на обочине. Скорая после расспросов повезла его в психушку. Там ему очень не нравилось, ему там не нравилось и в прежний раз. Он жалел, что воскликнул: «Помогите!»
Но я не сказал: помогите! Превозмогая каждую боль, я доехал в итоге до дома. И уже дома мне стало легче.
Я никого не обвиняю этим рассказом. Никого.
– А вот так, а вот так! – завыл писатель и закружил волчком по комнате. – Как хочу, так и буду. Могу еще и «русскую» сплясать.
– Пошел ты к черту, – ответил уставший Сыроедов.
– Кто мне заделает дырку в голове, кто? – продолжал вопить писатель. – Кто забинтует мне раны на лице? Уйми меня, уйми, пожалуйста! А не то я радио твое разнесу, разобью магнитофон твой электрический и прыгну через окно, как вольный мячик, сгоряча перекувыркиваясь.
– Вот идиот, – сказал Сыроедов, заслоняя собой музыкальный центр. – Идиот пьяный, что мелет. Стоп, стоп, остановись! Сядь на место и скажи, что тебе не нравится, в конце концов.
– Что мне не нравится? – писатель прыгнул в кресло и принялся топтать его ногами. – Ах, если бы ты только знал, что мне не нравится! Мне не нравится, как растет трава, как светит солнце, как сменяют друг друга времена года. Съел?.. Еще мне не нравятся некоторые законы, например, закон тяготения или закон Кулона. Целые науки я ненавижу: физику, геометрию, природоведение, и я велел бы сжигать все книги, все до одной, – вытаскивать их из домов, из библиотек и сжигать, покуда не останется один только хрупкий пепел. Хочешь еще? Я ненавижу этот мир совсем, как он есть, от мельчайшего муравья до заоблачной звезды, до небесных тел, и легионы демиургов, и Силы, и Престолы, и Херувим, и Офаним… О-го-го, если бы ты знал, как я ненавижу Его Самого! Существуй нечистый, я продал бы ему душу просто так, назло, да ведь нету ни души, ни нечистого. Знаешь, в чем величайшая загадка мироздания? Знаешь?
– Нет, – признался Сыроедов, теряя терпение.
– В том, что правы материалисты, – и писатель закрыл лицо руками, как будто плакал.
Так они оба долго молчали. Потом Сыроедов сказал:
– Ты совсем пропал, это уже не шутки. С тобою с таким дело плохо. Что случилось за эти годы, почему ты так сдал? Когда-то, наверное, ты был совсем другим.
– Не помню, – всхлипнул писатель, – ничего не помню. Вроде бы, я долго болел, потом пришел в себя посреди больничной палаты, но оказывается, что пока я был болен, пришла пора умирать. Ты хоть что-нибудь понимаешь в этой жизни?
– Я считаю, Бог есть, – подумав, ответил Сыроедов. – А ты – горький пьяница. Разве можно напечатать то, что ты мне принес? Эти листочки вдоль и поперек исписаны бредом.
– Только в жару и в бреду может жить человек! – заорал в ответ писатель. – Иначе как ты объяснишь, что происходит со мной, почему я не нахожу себе места? Разве я виноват, что у меня есть душа, пусть даже я в нее не верю? Кто сделал так, что меня трогает музыка Моцарта и Шостаковича? Из-за кого, из-за чего мне не дает покоя какой-нибудь оттенок заката, или узкая улочка, усыпанная палыми листьями, или «Охотники на снегу»? Почему мне сплошь интересно то, мимо чего другие люди проходят, не замедляя шаг? И поэтому ничто, ничто из обычных радостей и наслаждений жизни не идет ко мне в руки, и я стал хуже самого последнего…
– Не ври, что отличаешься от других, – возразил Сыроедов. – Ты просто взвинченный тип, и свою жизнь ты свел с ума. Есть простые вещи, о которых нужно думать каждый день, иначе каюк. И потом, разве не о чем писать? Ведь те люди, за счет которых существует наш журнал, разве они хотят, чтобы ты их так… макал… во все щели? Найди другую тему, возьми себя в руки, будь умнее.
– Хочешь, я напишу о том, что Гоголь видел черта? – вдруг живо спросил писатель. – Серьезно. Потому и в религию ударился и уморил себя голодом. Целую книгу про черта, которую потом сжег. Совсем не второй том «Мертвых душ», как учат в школе, а книжку про черта.
– Ну, это уже ни в какие ворота, – безнадежно махнул рукой Сыроедов, – это уже совсем.
– Не веришь? – взвился писатель. – Я тебе сейчас докажу, у меня все материалы с собой, я ношу их в голове, чтобы не показывать чужим…
– Ой, хватит с меня, хватит! – перебил его Сыроедов и совершенно остервенел. – Хватит с меня этого, уйди, не мучь. Уйди, выйди отсюда! Как ты стал таким? Чем я могу тебе помочь?
– Помолись за меня, – тихо ответил писатель, приблизив к Сыроедову свое лицо, не сулившее ничего хорошего, – помолись, а? Не то я однажды кого-нибудь покалечу.
Улица ревела как дикий зверь. Тысячи людей брели плачущие, неспособные, совсем потерявшие себя. Над их теплой толпой клубился разноцветный удушливый парок, состоявший из коротких неважных мыслей. Некоторые, самые слабые, забивались в черные подворотни, где вскоре пропадали навсегда; следы их забытья виднелись всюду. По проезжей части сновали редкие кошки. Писателя тотчас взяли в оборот, чтобы он не ушел далеко. Люди это или нелюди, он разобрать не мог, поскольку давно уже не делал различия, погружаясь туда, откуда все видится по-другому.
– На Запад, на Запад, – лихорадочно бормотал один, блестя очками. – Целую жизнь мечтал вырваться на Запад, наконец вырвался, и оказалось, что Запад не здесь. Вообще, Земля круглая. Идешь в сторону заката и попадаешь, в конце концов, все туда же.
– Поехали, разрушим Китайскую стену, – предложил писатель. – Для многих она тоже символ.
Другой протиснулся поближе и заговорил липким свистящим шепотом, подергиваясь от возбуждения:
– Я тебе такую хохму расскажу, до параши добежать не успеешь, уделаешься от смеха прямо здесь. Приходит один в социаламт. Говорит: дайте денег на планирование семьи. Те его послали, конечно. Мужик – в суд, настырный попался идиот. Давай судиться. И что ты думаешь? Суд постановляет: считать за норму 20 половых актов в месяц. И дают ему бабки на 20 кондомов! Ты себе представляешь? Ты можешь себе это на минуточку представить?
– Ублюдок, – сказал ему писатель, – у меня нет женщины.
Тут появился третий, седой и усталый человек, со вставными социальными зубами. Он курил «Беломор», захлебываясь дымом, в его туфлях не было шнурков, как и ремня на поясе.
– Лагерь, – прохрипел этот седой, – сытый, благоустроенный лагерь. Когда-то нас хотели превратить в животных, прежде чем умертвить, – так ради Бога, умереть мы всегда успеем. Местные же тут ни при чем, просто первое, что всплывает в нас в незнакомой среде, – это лагерная психология. Так уж привыкли, так уж нас воспитала Система. Нормальное, человеческое вытравливается очень быстро, а главное – само по себе. Стоит лишь немного надавить, и все выскочит наружу, как гной из чирья. Знаешь, и ехать-то, по большому счету, бессмысленно, ведь дальше души не уедешь и дальше смерти не соврешь…
– У-уу-ууу!! – страшно завыл писатель, задрав голову к небу, – у-у-уу! Рассыпьтесь, призраки! Разве не место вам в аду? Разве вас можно исцелить? Что вы меня кружите, что вы меня водите? Останусь на месте и буду лежать в грязи, чтобы не даться вам, опрокинете меня, но разъять не сумеете… Что поднимаете против меня железную молотилку, куда засыплете вы свой урожай?..
Так он кричал, стоя посреди пустой улицы, и размахивал руками, словно ветряная мельница, задевая, как ему казалось, прохожих. Кошки ахали.
– Какие-то свиные рыла вместо лиц, свиные рыла вместо лиц! – горячо восклицал писатель, затем упал, прижался волосатой щекой к мокрому булыжнику и пополз прочь от кошмара.
– Во как мужика корчит, – с уважением произнес кто-то у него над ухом по-русски, затем ловкие руки бережно прошлись по карманам, и писатель окончательно потерял сознание.
Когда, и где, и как он пришел в себя, неизвестно. Стояла глубокая ночь, рядом грохотала железная дорога, сыпало мелкой и противной моросью. «Разве я умер?» – с надеждой подумал писатель, но живые мысли его, наскакивая одна на другую, уже неслись чудовищным галопом: где я? что со мной? с кем мы были? – и картины одна хуже другой принялись выплясывать в его пылающем уме. «Жил, как прыщ на щеке, – удрученно проворчал, созерцая эти картины, внутренний судия. – Выдавить было некому».
– Пить! – вдруг стукнуло в голове, как камнем в окошко, и виски посыпались мелкими стеклышками. – Пить хочу!
Внутри надулся пузырь и покатился кверху, плеснув на асфальт с таким звуком, как будто кого-то хлестнули по щеке. В ужасе отшатнувшись от сделанной им вонючей лужи, где копошились кусочки еды, писатель побежал вдоль по улице, отталкиваясь каблуками от равнодушной земли. На углу, сияя, как ангел, стоял автомат «Кока-Колы», залив булыжник нездешним белым полыханием.
– Ах ты, светлый! – крикнул ему писатель и ударил ногой в толстое стекло, за которым трусливо прятались холодные жестяные банки. – Ах ты, чистый!
Стекло треснуло, но не поддалось, тогда он принялся бить еще и еще, ругался, разгонялся, прыгал и снова бил до тех пор, покуда из автомата не вырвалось с шипением приземистое, похожее на клубок ангорской шерсти существо неопределенного цвета, – вырвалось и стало кружить, тяжело подскакивая. «Ничего себе паранойя, – смущенно признался писатель и метнулся прочь, бурча под нос скороговоркой, – подумаешь, русский человек сходит с ума на чужой земле, эка невидаль». Существо устремилось следом прытко и весело, бежало и приговаривало: «Ich bin, du bist, er ist…».
– Грамматика построена на широко известных герметических принципах, – молвил глухой голос из-под земли. – В частности, грамматически правильно поставленный вопрос содержит в себе до девяноста процентов грамматически правильного ответа. А искусство ставить вопросы издавна считается высшим из герметических искусств.
Писатель остановился, пораженный мудростью.
– Эй! – окликнуло его существо. – Чего застрял? Беги, давай, дальше. Я мерзну без движения.
– Ну уж нет, – твердо ответил писатель. – Ничего подобного. Я спросить хочу, я сейчас спрошу.
– Пошел ты, – сказало существо, сразу уменьшившись в размерах. – Зануда. Никто из вас не любит играть, – и исчезло.
– Спрошу, спрошу, спрошу, спрошу! – все твердил, стуча зубами, писатель. – Всю жизнь хотел спросить, да не у кого было. Хотя у кого же спрашивать-то, Господи, если грамматика построена на герметических принципах, и отвечаешь себе ты сам?..
– Солидное мнение, – подтвердил глухой голос из-под земли. – А ну, обернись-ка на секунду.
Улица напоминала длинный черный и влажный тоннель, уводящий в никуда, и в конце этого тоннеля, там, у трамвайной остановки, где особенно сгущалась чернота, полыхал ослепительный огонь. Этот огонь приближался со страшным вытьем, заполняя собой трубу тоннеля, а двигался он быстрее, чем писатель успевал о нем думать.
– Wie spat ist es? – громко и членораздельно спросил он, глядя в самую сердцевину пламени и сохраняя спокойное сердце. Спросил и тотчас себе ответил. – Es ist zu spat… zu spat… zu spat…
Затем нахлынул сплошной смертоносный мрак, которого писатель уже не видел. Полицейская машина остановилась, погасив фары, двое легко подхватили его под руки и бросили внутрь. Многочисленные голоса хохотали.
Врачей было двое, на вид – мужчина и женщина, и походили они на двух старых желчных птиц. Когда его спрашивали о чем-то, писатель делал круглые глаза и отвечал с горечью: «Это – фарш, а это – арш. Как сказано в Библии». Тогда сразу оставляли в покое. Единственное, что он понял в определении своей дальнейшей судьбы, было слово «делириум», которое точно выражает обычное состояние подвижного человеческого ума, потому писатель не волновался. Каждый раз, когда ему казалось, что наступал вечер, он пытался объяснить своему соседу по палате, молодому античного сложения нарциссу-кататонику, природу всех вещей, убеждая его никогда не менять выбранной позы, хотя кататоник уже несколько раз порывался это сделать.
Однажды, напившись перед сном горячего чаю, писатель вдруг сказал:
– Знаешь, брат, как умер Гоголь? Как он ерзал на спине, лежа в гробу и тяжело дыша, и все старался разорвать ногтями нежную атласную обивку, загоняя себе в пальцы грубые древесные занозы? Как он моргал и всхлипывал, посасывая кровоточащие нарывы и осторожно пробуя отросшую щетину на лице? Забывался иногда, пытаясь встать, как обычно по утрам, и ударял лоб о крышку; шишка на лбу все росла и росла, покуда, наконец, не лопнула и не пустила корни в остывающий жидкий мозг, а оттуда потянулась к свету, произведя за много лет могучее древо русской литературы. Ах, сколько на нем побегов, отростков и ростков! Тебя никогда не тянуло, брат, подрубить это древо у самого корня?
Кататоник задумался и едва не переменил позу. Писатель зычно прикрикнул на него и продолжал:
– Все мы вышли из шишки Гоголя, и главный герой, около которого мы все пляшем, это Хома Брут. – Он очертил кататоника меловым кругом и сказал зачем-то. – Вот она, наша русская силушка…
Тотчас же следом за тем страшно загремело, загукало, и посыпалось в палату сквозь решетку сатанинское отродье, так что наутро нашли только несчастного кататоника, да и тот был не в себе.
Вода в канале стояла живая и мутная, она клубилась испарениями в холодной предрассветной мгле, с отвращением принимая отражение горбатого чугунного моста и скрюченной человеческой фигурки у перил. Это наступал последний час безумной ночи, когда над шпилями соборов еще золотятся низкие мерцающие звезды, а через три границы осторожно прочищают глотки первые петухи. Писатель вздохнул и очнулся, наконец, весь. Он вспомнил, что вначале они долго спорили о чем-то с Сыроедовым, пили мандельштамовское Chablis, подозрительно дешевое и с газом, затем потянулись взять еще; взяли; Сыроедов исчез, а через несколько часов исчез и весь видимый мир, пустив вместо себя нечто трудновообразимое. Даже само время, на которое писатель и раньше не очень-то полагался, выкинуло ненормальный фортель и обежало петлю сквозь несколько лет за стенами некоей лечебницы, чтобы вернуться затем в изначальную точку и затянуться на горле человека, глядящего в темную воду. Но смерть не пришла. Сырое и твердое снова взяло верх и теперь торжествовало, подбадривая себя далекими автомобильными гудками. Оно проступало отовсюду, со всех сторон сразу, так, словно никуда и не уходило, словно существовало всегда и не знало вместо себя ничего иного. Эти утренние катастрофы хорошо знакомы всякому, кто хотя бы немного жив, но и они, эти живые, еще спали, тяжело выдыхая в своих постелях углекислоту. Сырое и твердое забирало писателя в кольцо, как на волчьей охоте, и красные флажки уже маячили отовсюду, хлопая на колючем ветру. Сырое и твердое смеялось, зная о правоте своих законов, зная о неотвратимости своих решений, зная о себе. Оно обещало все, что можно обещать, кроме свободы, поскольку свободу у него отобрала смерть. И писатель занес уже было ногу над чугунными перилами, стараясь успеть, покуда над каналом не выбросили красную тряпку, покуда не погасла последняя низкая звезда над шпилями соборов.
– Zum Beispiel, – произнес кто-то у него за спиной высоким тенорком и цепко ухватил повыше локтя. – Возьмем две одинаковые спички и подожжем их одновременно. Как вы считаете, которая раньше сгорит, левая или правая?
– Чур меня, чур! – вскрикнул писатель и рванулся через перила, но рука не пускала.
– Известно ли вам, – продолжал между тем незнакомец, – что любая жизнь есть беспрерывный диалог с Создателем? Поди знай, почему нас не устраивают Его ежеминутные ответы.
– Известно, известно, – прохрипел писатель, холодея. – Оттого и лезу в воду. Пустите же!
– Смотри ты, как человек противится аду, – хихикнул незнакомец. – Однако у нас мало времени. Слазьте скорее с перил, светает.
Писатель опустил ногу и обернулся. Перед ним стоял невысокий худощавый господин в потертом старомодном сюртуке и театральном цилиндре, немного похожий на загулявшего актера, да к тому же с тонкой тросточкой, которой он игриво постукивал по булыжнику. Рукоять у тросточки была выполнена в форме песьей головы. Длинный любопытный нос, ехидные светлые глазки, аккуратная щеточка усов над верхней губой и закрывающие уши масляно-черные волосы не оставляли сомнений. К тому же, выражение лица у незнакомца было такое, как будто он что-то подсмотрел или подслушал в церкви и теперь любовно вертит на языке исключительной оригинальности анекдотец. Писатель даже на мгновение подумал, что известный постамент в его родном городе сейчас пуст, а пахло от незнакомца не серой, но почему-то медным пятаком.
– Ба-а-а! – вырвался из писателя сдавленный вопль ужаса.
– Зовите меня Николаем Васильевичем, если угодно, – доверительно представился визави и покрепче перехватил под мышкой толстую рукопись, туго стянутую бечевкой.
– Бродячий сюжет, – пролепетал, стуча зубами, писатель, – бродячий сюжет. Заслужил…
– Да-с, это вам не членский билет Союза, милостивый мой государь, – все так же подхихикивая, сказал Николай Васильевич и резво начертал в воздухе концом трости фосфоресцирующую фигуру, которая мигом пропала. – Хотя можно и членский билет, конечно. Или Букеровскую премию. Не изволите ли Букера пожелать?
– Ды-ды-ды! – ответил писатель, часто и тяжело дыша.
– Скучно, конечно, повторяться, – вздохнул Николай Васильевич, тихонько оскалившись в воротник. – Тем более, кто из нас не читал классики? Может, у вас есть какая-нибудь оригинальная идея?
– Есть, есть! – внезапно выпалил писатель и, обхватив сатану руками, принялся кричать горячим шепотом в самое его ухо. – Забери ее от меня, забери, я тебя умоляю! Ты же за нею пришел, окаянный, она тебе нужна – так бери, бери скорее, только не медли и не передумай, а взамен мне ничего не надо, ей-Богу, ничего, это для меня и будет самое лучшее, лучше вечной молодости, лучше Букера, лучше всего на свете. Она у меня как гнойник, как язва, как волдырь на заднице, как какая-нибудь киста, или метастаза, или еще хуже. Она мой палач, она мучит и топчет, она бессмертна и переживет меня, и бросит червям, и останется безнаказанной. Она заставляет меня, обманывает, сулит, водит за нос, никогда не спит, у нее всегда наготове ложка дегтя. Неугомонная, прожорливая, всегда начеку, скользкая – не ухватишься, настырная, цепкая, всюду лезет, всюду сует свой нос, всего ей мало, всегда недовольна, шипит как змея и не дает покоя. Не хочу ее, не хочу, не хочу!!! Как ребенка или больного преследуют кошмары, так она гоняется за мной. Сидит на цепи, как злая собака, знает – а ничего не скажет, имеет, да не поделится. Она – чтобы давить, мешать и держать в узде. Она – хуже тебя!..