– На какой час назначено прибытие поезда? – спросил старик. Тишина в трубке, перебиваемая лишь потрескиванием и щелчками статических помех в телефоне, угнетала его; он не любил долгих пауз в разговоре.
– Если в наше время можно говорить о расписании, – ответил собеседник. – Около пяти.
– Анатолий Ефремович, вы сами будете присутствовать?
– Увольте, – нехотя произнес он. – Я встречу вас в приемной господина Савинова.
– Значит, он…
– Нет. Пока его не будет. Срочные дела. Вернется только вечером. Тогда и будут известны первые результаты, тогда же, как я понимаю, можно либо продолжать надеяться, либо послать все куда подальше. Потому как на новые поиски… – он не договорил. Вздохнул тяжело. И продолжил с новой строки:
– Если генерал успеет, он будет присутствовать на встрече. Я в любом случае, жду вас в семь. Тогда мы поговорим обстоятельнее. Всего доброго.
К манере прощания своего собеседника старик никак не мог приспособиться. А потому лишь по прошествии нескольких томительных секунд понял, что разговор закончен. И неловко попрощался сам с замолчавшей трубкой.
Старый городской вокзал. Он недалеко от моего дома, всего в пятнадцати минутах неспешной ходьбы. По улице до самого конца, она петляет, поднимаясь на холм, и там вливается в Привокзальную. Здание вокзала появляется неожиданно, возникая из-за густо насаженных вдоль железной дороги раскидистых тополей.
Трудно сказать, когда он построен. Очень давно. Вокзал всегда выглядел одинаково, и для семилетнего мальчишки, бегающего с уроков смотреть на поезда и для юноши, прибывшего на платформу в числе других призывников. Путь только по времени близкий, шесть часов в одну сторону. Но какое время придется провести там, говорить никому не хотелось. Ни до отправки на вокзал, ни в самом комиссариате, глухо, вполголоса поздравляя с почетной обязанностью.
Подъезжая к вокзалу в грузовике, в числе прочих призывников, отправлявшихся исполнять свой долг и право, я не мог не обернуться и взглянуть на знакомую площадь, видимую сейчас с необычного ракурса. От новостроя на противоположной стороне Привокзальной площади древнее строение с гербом города на фасаде и крупной надписью «Свията», скрывают раскидистые тополя; только преодолев их рубеж можно заметить столь резкую разницу стилей.
Да, рубеж…. От здания комиссариата до вокзала нас, двадцать человек, подвозит крытый фургон. Форму уже выдали, но приходить велели в штатском, и переодеваться только в приемной комиссара. Кто-то спрашивает об оружии, тонущих в общей настороженной тишине, комиссар усмехается.
– Позже, позже поговорите, – говорит он, снова повертываясь к окну и долго глядя на зелень кустов. – На самих сборах, как пройдете. Ну, да что об этом наперед загадывать, – и замолкает, и снова вглядывается, словно не решаясь сызнова повернуться к нам.
А когда все собраны, машина дает сигнал к отъезду.
– Ну, с богом, – произносит комиссар, неловко. И после паузы: – Идите, ребятки. Удачи вам.
Он провожает нас до выхода. А дальше, бегом, в фургон, преодолевая неумело, неловко, дощатый борт. Кто-то оступается, его подхватывают и буквально затаскивают внутрь.
– По местам! Отправляемся.
Сержант, коему поручено сопровождать нас в пути до самого рубежа, хлопает дверью полуторки, и та медленно выезжает из ворот комиссариата.
– Никого не забыли?
Странный вопрос, нам не сразу удается понять, что это всего лишь традиционная шутка.
– Кого забыли, пойдет пешком. В полной выкладке, – добавляет сержант, нервно улыбаясь нам в заднее оконце кабины. Шум мотора, резко усилившийся, как смех в ответ. Должно быть, эту шутку все новобранцы воспринимают всерьез. И никогда не смеются над ней.
И вот мы уже на вокзале. До прибытия литерного двадцать минут, но нас выстраивают на платформе. Уже жарко, солнце по-летнему обогревает землю, но мы все еще в теплых шинелях, которые не разрешается снять. Устав. Теплая погода невовремя, и не соответствует нормам командования.
Нас строят. Вскоре подъезжает еще одна машина, за ней еще две. Строй становится больше, теперь на платформе насчитывается рота новобранцев. Наш сержант дает команду «вольно» и разрешает все так же традиционно «оправиться и перекурить» – немногие следуют его совету.
Все это время мы находимся под крышей, коей закрыта платформа в месте обыкновенного прибытия вагонов первого класса – прямо напротив зала ожидания. Здесь прохладно и небольшой сквознячок, никому не хочется выходить на солнце, и потому колонна, даже распавшись, остается единым целым. Кто-то заводит новые знакомства, кто-то проверяет старые. Сержант бродит среди нас, неприкаянно разглядывая нашу молодость: не то пытаясь присоединиться к ней, не то отгораживаясь от ее лихого, отчаянного напора. Он немного близорук, это я замечаю только сейчас.
Сержант молчит, молчу и я; проходя мимо моей одинокой фигуры, он на мгновение останавливается, но снова повертывается на каблуках и продолжает мерить шагами платформу, большие пальцы рук заложены за пояс у самой бляхи, фуражка съехала почти к переносице. Он один без шинели, и этим выделяется, как и положено мало-мальски значимому человеку.
Я стою в стороне, у самого входа в зал ожидания, закрытый для нас. Оттуда на платформу смотрят настороженные, сочувствующие, любопытные взгляды нескольких десятков пассажиров, чей рейс отложен в связи с прибытием литерного. Они ждут когда их пустят на платформу, ждут терпеливо, но с тем затаенным раздражением, которое выливается в потирании рук, беспокойной ходьбе по залу, похлопывании себя по коленям, неразборчивом мотивчике, выстукиваемым пальцами по стене, стулу, скамье, по чему-либо твердому. Они ждут, точно так же как ждем и мы. Вот только пункты назначения у нас разные.
Рубеж далеко, в трехстах километрах, и уже так давно располагается в тех краях, так что жизнь дальше стокилометровой зоны от рубежа с течением времени пришла в норму, стабилизировалась, обустроилась, теперь лишь изредка прислушивается к однообразным сводкам информбюро. Это время измеряется почти целой зимой. С самого конца декабря, когда и был установлен новый рубеж.
И вот теперь, следом за внеплановым литерным, должна проследовать пассажирская «кукушка», что повезет запертых в зале ожидания по их делам в населенные пункты, расположенные ближе к рубежу, но не называемые прифронтовыми. Здесь само слово «прифронтовой» кажется чем-то столь далеким, столь неестественным для города, что его стараются не упоминать в беседах, на какую бы тему они не проходили. Здесь все еще другая жизнь. Та, что прежде называлась бы мирной.
Возможно, поэтому пассажиры отгорожены не только стеклянной, но и некой невидимой чертой. Несмотря на то, что пути следования у нас схожи, наша рота при полном обмундировании кажется чем-то неестественным в этом городке, к выстроившимся на платформе юношам можно обратится по-свойски, как прежде, пошутить, переброситься словечком; но вот разрешит нам ли ответить сержант?
И в этом все дело. Война длится уже второй год, она где-то далеко, чуть отходит, и городок вздыхает облегченно, чуть приближается, и жителям вновь плохо спится. Но все время остается где-то за пределами сознания, в тех далях, которые трудно пересечь взором, чтобы представить…. Да что можно представить? Вспомнить фильмы-агитки, репортажи с мест ведения боевых действий, прочесть вторые-третьи полосы газет о переброске дополнительных контингентов войск, о передислокации противника, о боевом духе и помощи населения, о тружениках тыла, самоотверженно отдающих себя для фронта, для скорейшей победы в войне, которой пока не видно конца.
Нет, это не то, все вышесказанное не поможет понять и почувствовать. Рубеж слишком далеко, а город, расположен хотя и в зоне досягаемости вражеской авиации, но за все время ни разу не подвергался ударам. Нет к тому причин: в Свияте отсутствуют оборонные заводы, здесь нет расквартированных тыловых частей, нет узловых пунктов, штабов, ставок; здесь нет ничего, что могло бы напомнить о продолжающейся более года войне.
И потому горожане и тревогой и состраданием смотрят на нас. Одетые в летние платья, сочувствуют парящимся в шинелях новобранцам, отправляющимся в одну из тыловых частей для прохождения ускоренных курсов молодого бойца. Молятся про себя или чуть слышно вслух. Говорят слова напутствия, которые нам не слышны. И – ждут нашего отбытия, барабаня нервно пальцами по столешнице. Они беспокоятся, но еще больше их тревожит само присутствие наше.
Преграда аккуратно пролегла меж нами.
В городе много мужчин призывного возраста, много их и в зале ожидания. Просто война, даже затянувшаяся, не коснулась всех, не вошла в каждый дом, и оттого чужда одним и кровавит сердце другим. И оттого еще взгляды, направленные на нас, столь различны.
Мы – третья партия молодежи, отправляющихся к рубежу, пока еще не на фронт, и неизвестно, когда именно нас отправят, и отправят ли. Прежние новобранцы несут службу в глубоком тылу. Положенные шесть месяцев, после них присяга, а затем, с каждым будет проведена беседа о дальнейших планах. Кто-то выберет контракт, у нас профессиональная армия и мы гордимся этим, тем, что противник воюет, напрягая все силы и средства, а нам достаточно опытных зрелых бойцов, а кто-то отправится домой, но уже в чине младшего лейтенанта. Возможно ожидая своей очереди, или молясь, чтобы она никогда не настала. Такое тоже возможно, ведь эта война не стала полномасштабной.
И потому нас провожают со смесью надежды и нетерпения. Война слишком неспешна, нетороплива. Она идет, как бы, между прочим, напоминает редкими похоронками и сообщениями, неизменным, как смена времен года и начинающимися обыкновенно со слов: «на всех позициях к текущему моменту существенных изменений не произошло». И далее, больше для того, чтобы занять время, идет отчет об имевшихся боестолкновениях, о потерях сторон. Их потери, конечно, неизмеримо большие, нежели наши. Так бывает всегда. В любой войне. И эта не исключение.
Она странная. Обе воюющие стороны будто чего-то ждут, к чему-то готовятся. И никак не могут определиться с намеченными очень давно планами: где и когда следует провести удар, долженствующий обеспечить превосходство в живой силе и технике, чтобы войска, придя в движение, колоннами, как на марше двинулись вперед, сметая все на своем пути.
Не сомневаюсь, что все этого ждут. Как ждем и мы. Ждем и надеемся, как и все юноши, в чьих жилах по-прежнему кипит горячая кровь предков, сражавшихся здесь столетия назад не на живот, а на смерть, что и нам доведется побывать в Решающем сражении, что и мы сможем внести свою лепту в создание Великой победы.
Идеология? Нет, скорее идеализм. Им заражены все, кто надевает форму.
Время течет медленно, чтобы немного отвлечь и нас и скопившихся в зале ожидания пассажиров, через репродукторы передают легкую музыку. Что-то незаметное, проскальзывающее мимо сознания, но оставляющее после себя странное ощущение какой-то легкости.
На противоположной платформе, из подземного перехода, – крыша над ним, уменьшенная копия вокзала – так же начинают появляться люди. Пока всего несколько человек, но и они изучающе смотрят на нас. Кто-то машет рукой, ему отвечают из серой массы шинелей. Родители, нашедшие способ и повод последний раз напутствовать чадо перед дальней дорогой.
Я вглядываюсь в лица тех, кто находится на противоположной платформе. Нет, и там не находится ни одного знакомого. Невыразительные, встревоженные лица, сливающиеся в одно: они о чем-то перекрикиваются с теми, кто подходит к краю, хватаясь за чугунные стойки пологой крыши, словно боясь поскользнуться и упасть на пути. Обыденные слова, даже они не претерпели изменений. Будь осторожен. Береги себя. Не посрами. Пиши как можно чаще. Дай нам повод узнать, все ли действительно в порядке, – словно войсковой цензуры в тех частях нет и в помине.
Голосов много, а речь одна. Постепенно она замирает. Сказать больше нечего. Сержант, прохаживающийся меж нами, дает знак отойти от края платформы. И смотрит на часы.
Я снова оборачиваюсь, смотрю на Привокзальную площадь. Но она пуста. Грузовики давно уехали, всего несколько легковых машин припарковано у вокзала. Я смотрю на них и не знаю, жду ли кого-то или уже нет. Странная пустота внутри.
Вдали слышится паровозный гудок. Видимо, литерный.
Нам дается команда строится. Люди на той платформе замолкают, и как и наш сержант, тревожно вглядываются в дымку, поднимающуюся с разогретой земли. Над далекими деревьями, за поворотом виднеются клубы дыма, все приближающиеся к станции. Музыка смолкает. Никто не замечает этого, взоры прикованы к полотну железной дороги, на котором вот-вот должен появиться состав.
Я снова оглядываюсь. Не успела придти. Или помешали придти: родители, обстоятельства, мало ли что. Сейчас неважно. Я расстаюсь с городом один, в толпе новобранцев, меня не провожают с той платформы, мне не машут через закрытые двери зала ожидания. Я не опечален этим. Так и должно быть. Родители мои ушли из этого мира давно, последние шесть лет я жил на попечении тетки, для которой мой отъезд на сборы не стал чем-то из ряда вон выходящим. Она или смирилась или предпочла уединение: за все эти годы мы так и не смогли найти общий язык.
И потому все сказано еще вчера, когда я показывал повестку из военкомата и много говорил, лишними, неумелыми, штампованными фразами о долге. Моя девушка, с которой я попрощался последней, вчера вечером, слушала, кивала, соглашаясь, а как можно не согласиться с неизбежным? – но когда речь зашла о завтрашнем прощании, наступила неловкая пауза, заглушенная кстати словами ее родителей, пришедших не то мне, не то ей на помощь. Пауза все равно сказала куда больше, чем все прежние слова.
Так что я простился со всеми прошлым вечером, мои оглядывания напрасны, сколь я ни пытался убедить себя в обратном. Грусть, легкая, как отзвучавшая из репродукторов музыка, охватывает и относит мысли прочь, заставляя и меня сосредоточиться на приближающемся поезде.
А он уже вышел из-за поворота. В нашей серой толпе слышен ропот разочарования. Заурядная, потрепанная временем «овечка» тянет за собой небольшой состав, вагонов десять теплушек. Первой едет платформа с расчехленной зенитной установкой, наводчиком, подающим и командиром расчета. Эта платформа заставляет меня вздрогнуть. Впрочем, не меня одного.
Я замечаю, как наш сержант, шагая к месту остановки паровоза, внимательно всматривается в деревянный пол платформы, ища что-то. Только чуть позже, я догадываюсь, что именно. Он высматривает стреляные гильзы.
Вот и весь литерный, поезд вне расписания, он занимает всего две трети платформы. Кажется, его прибытием недовольны и те, кто находится на той стороне путей и в зале ожидания. Они, все мы, рассчитывали на большее, на добротные вагоны, на удобства. Сам сержант недовольно крутит головой и посмотрев последний раз на часы, стремительно идет к месту остановки головного вагона.
И едва он выходит из спасительной прохлады платформенной крыши, как репродуктор снова оживает. Но голос его не похож на прежний. Барабанные перепонки разрывает заунывный вой сирены. Кто-то пригибается под его тяжестью, кто-то оглядывается. Но никто не сходит с места. В этом городе подобное в диковинку.
И тотчас утробный вой подхватывают по всему городу. Торопливо, захлебываясь словами, диктор произносит непонятные слова. И в голосе его звучит все то же: страх перед неизвестным и какая-то неловкость.
– Внимание, воздушная тревога. Внимание, воздушная тревога. Внимание, воздушная тревога.
И так до тех пор, пока поезд, с шумом выпустив пар, не заставляет репродуктор замолчать.
Мгновение тишины. Никто не шевелится, все заворожены произнесенными репродуктором словами и тем ревом, что предшествовал им. Ожидающие столпились у запертых дверей и смотрят на нас, точно надеясь получить хотя бы здесь подтверждения, опровержения, какого-то нужного добавления к прозвучавшему, чье эхо еще не смолкло в закоулках города. Смотрят так, что я, прежде сам выглядывающий в толпе знакомое лицо, не в силах вынести взглядов, отворачиваюсь.
И смотрю на сержанта. Тот уже добежал до головной платформы, что-то спрашивает у командира расчета. Затем, у офицера, выскочившего по сигналу тревоги из кабины машиниста. И так же бегом возвращается обратно. Офицер, младший лейтенант, чуть помедлив, спешит за ним.
Это неожиданно, а значит, тревожно. Толпа начинает шевелиться, но по-прежнему не отходит от дверей.
Я слышу голос лейтенанта:
– Почему они здесь? Они что, не слышали предупреждения?
Ответа ему нет. Просто некому дать. Я вспоминаю, что с нами, ровно год и два месяца назад проводились учения по действиям во время тревоги, в самом начале войны, когда фронт был прорван, и чужие сапоги стремительно приближались к Свияте. Однако, с той поры прошло бесконечное множество дней, когда страхи укладываются, когда беспричинное беспокойство уже не тревожит. Мир вернулся в привычную стезю. И только патрули на улицах и комендантский час, введенный с самого дня прорыва фронта и так и не отмененный, смутно, через силу, напоминают об опасности. Но какой опасности? За время, прошедшее с единственных учений по действиям во время сигнала тревоги прошло больше года. И с тех пор рубеж, на котором был остановлен враг, почти не менял своего местоположения. Там, очень далеко, в трехстах километрах от города, который не считается прифронтовой зоной.
Все замерли в ожидании. Кажется, снова должна прозвучать сирена и последовать обнадеживающие слова: «отбой воздушной тревоги», повторенные, как положено, трижды. Как молитва в церкви.
Паровоз гудит. Лейтенант именно в это время начинает что-то кричать собравшимся в зале ожидания, его не слышат, только последние слова «немедленно в бомбоубежище», прозвучавшие после гудка, различимы. И услышав их, толпа уподобившись волне, медленно начинает отступать от запертых дверей.
– В городе вообще есть бомбоубежища? Где ближайшее? – спрашивает, перекрикивая начавшийся гомон, лейтенант.
– У вокзала, у здания бывшей тюрьмы. Сейчас там гостиница….
Даже сержант впервые сталкивается с реальностью, которая подминает его слова и действия под себя, с хрустом и лязгом неумолимо надвигающегося танка.
– Откройте двери!
– Ключи у начальника вокзала.
Лейтенант ругается, и его ругань внезапно становится понятна всем, кто стоит у стеклянных дверей. Почему-то кажется, даже мне, что здесь, среди военных, среди хоть какого-то командования, безопаснее, чем где бы то ни было в городе.
Хотя вокзал – единственное место Свияты, которое могут, и скорее всего будут бомбить.
Лейтенант разбивает двери подошвой высокого сапога. Они распахиваются настежь, звон стекла подавляется хрустом под ногами военного. Голос, усиленный, размноженный гулким эхом, обрушивается с высоты потолка на собравшихся.
– Живо, все вон отсюда! Немедленно. Все в бомбоубежище! Это приказ!
Важны не слова, важно действие. Ему и подчиняются в первую очередь. Сержант кричит собравшимся на той стороне путей, через платформу с зенитной установкой. Его почти не слушают – он не совершал подобного лейтенанту, действия и потому не может столь же успешно командовать штатскими.
Из зала собравшиеся выметаются в течение полуминуты. Шум, паника, беготня, гомон, – все это сопровождается непрерывными указаниями лейтенанта, напоминаниями о бомбоубежище, расположенном под гостиницей. Он наступает на все еще находящихся в зале, и те невольно пятятся прочь, словно один вид лейтенанта может ввести в паническое бегство.
Они бегут через открытую площадь к гостинице, уже почти не стесняясь своего поспешного бегства. Кто-то впрочем, стесняется, и потому, идет, нагруженный вещами, скоро, как может. А лейтенант поворачивается к нам.
– Почему новобранцы все еще здесь?
Сержант оглядывается, мгновение, на его лице читается испуг перед безусым молодым человеком, который моложе его лет на десять. Он хочет ответить, но не успевает.
Звук, ни с чем не сравнимый, мешает сержанту произнести слова, заставляет поднять голову к крыше, у центра перрона. Он спохватывается, снова пытается заговорить, и в тот же миг звук этот становится пронзительным.
Два штурмовика выныривают из хрустального неба, с ревом пикируя, в считанные мгновения превращаясь из точек в отчетливо различимые машины смерти с опознавательными красно-белыми кругами на бортах.
– По вагонам!
Это лейтенант. Кто-то кричит, там с того перрона, невидный за составом. Кричит сквозь рев моторов и визг приближающихся со страшной, ужасающей всех скоростью, самолетов.
– По вагонам! – повторяет он команду. И ее же дублирует очнувшийся сержант.
Зенитка внезапно оживает. Она медленно поворачивает дуло в сторону приближающейся опасности. Слишком медленно. Штурмовики открывают огонь первыми.
Очереди проходят наискось – по две с каждого самолета. Пересекают асфальт перрона, оставляя за собой черное крошево, уходят в кусты и выскакивают на излете пикирования в самой нижней точке, на площадь. Где все еще бегут, торопясь скрыться от опасности, несколько десятков человек.
Нас загоняют в вагоны. Мы медлим. Я неотрывно смотрю, заталкиваемый в нутро теплушки, как трое так и не ставших пассажирами останавливаются, когда очередь, пропарывая асфальт, добирается до них, и как-то картинно размахивая руками, медленно валятся посреди площади. Коробки, сумки, падают в стороны, их содержимое медленно рассыпается.
Второй штурмовик целенаправленно бьет по уходящим. Две дорожки прокладываются вдоль площади, сквозь бегущих, растерявшихся от грохота и грома, не знающих, что лучше в данное мгновение, – спешить по площади к спасительному бомбоубежищу или попробовать скрыться в подъездах зданий. Ведь это же пулеметы, не бомбы….
Еще несколько человек падают, просто падают лицом вниз. К ним подбегают, их пытаются поднять. Кричат что-то. Штурмовики уже проскочили площадь, должно быть, разворачиваются для новой атаки.
А сверху рушится новая смерть. То, что на фронте зовут «чемоданом» – с глухим посвистыванием падает на площадь, прямо на людей, пытающихся поднять мертвецов.
Какое-то дикое немыслимое мгновение я наблюдаю, как бомба, словно бы нехотя, приземляется на площадь.
И более не вижу ничего. Одновременно со взрывом меня заталкивают в теплушку. Последним, кроме меня, все уже выполнили приказ лейтенанта. Но я слышу. И ощущаю.
Чудовищный удар, сбивающий с ног, осколки стекол, вылетевших из всех помещений вокзала и устремившихся к нам, забарабанивших в доски вагонов, в шинели. Ядовитые шершни, призванные с небес, ищущие себе добычу. Кто-то кричит от боли, падая рядом со мной. Падает и не шевелится.
Дверь немедленно захлопывается, словно пытаясь отрезать нас от начавшегося кошмара. И тотчас же новый взрыв, чуть дальше, чуть тише, чуть слабее. Я вспоминаю, что рядом лежит кто-то, кто еще недавно был смутно знаком мне, кто, стоя по соседству, рассказывал своим друзьям озорные истории – и смеялся с ними. Я касаюсь его плеча. Он еле шевелится, чуть слышно постанывая. Стекла пронзили шинель, просквозили ее, точно картечь. Он что-то пытается сказать, но слова тонут в невнятном бормотании, кто-то помогает мне, поворачивая его неестественно вывернутую на сторону голову, и только тут я замечаю, что она липкая. Насколько она липкая.
И резко откатываюсь, пытаясь встать. Остальные недоуменно смотрят на меня, пока еще не понимая моего страха. Еще двое так же получили ранения от осколков стекла, но незначительные.
Мне слышится грохот, но не от нового взрыва, для них, вероятно, еще рано, грохот обрушившегося здания. Какого – неизвестно. Двери теплушки закрыты снаружи, до высоко расположенных оконец мне не дотянуться.
Грохот и тишина, на несколько секунд охватившая город. Эти мгновения мне кажется, после взрыва я стал плохо слышать – лишь иллюзия, ибо я различаю чей-то бег по перрону, и далекий голос:
– Ну подходите же, подходите, гады, – голос беззлобный, вероятно, привыкший ко всему происходящему, голос скорее успокаивающий уверенностью в собственных силах. Новая реальность давно уже стала для обладателя голоса истинной, приелась ему, и он чувствует себя в ней достаточно комфортно, чтобы позволить себе негромко посмеяться над возвращавшейся смертью.
Я слышу, как кто-то из склонившихся над балагуром вскрикивает, понимая – только сейчас понимая, – что же произошло. Зажимает пробитую вену на шее, не то пытаясь помочь уже недвижному телу, не то надеясь таким образом нащупать пульс. Бесполезно, склонившийся сам прекрасно понимает это и едва не плачет, уговаривая своего товарища, а больше, себя, потерпеть. Чуть-чуть.
– Сейчас мы поедем, и все закончится. Все закончится.
Последние слова повторяются, словно эхо, несколько раз. Все тише и тише, пока не замолкают совсем.
И снова слышен гул. Тот самый, ожидаемый.
Далекий голос, пока еще способный перекрыть его:
– Ходу давай. Что ты стоишь, ходу!
И паровоз начинает медленно трогаться с места, скрежеща мотовилами, проворачивая колесные пары на рельсах; в эти секунды мощь его никак не может найти выхода. Он теряет бесценное время, неспособный отойти быстро от станции. Пар клокочет в котле, выбрасываемый все ускоряющимися толчками наружу – но медленно, ох, как же медленно! Ведь гул с небес уже перерастает в рев.
И в ответ на усилившийся гул перекрывая его, доносится первый выстрел зенитки, а следом за ним, вдогонку, второй, третий, медленно, толчками сердца. Совсем не так споро, как в фильмах, демонстрируемых нам в последних классах, в те времена, когда войны еще не было, но уже никто не сомневался, что рано или поздно она будет. Обязательно для всех получивших приглашение, именно так это и звучало, «приглашение на освидетельствование медкомиссии», и штампик в военный билет с хрустящей корочкой и единственной, все объясняющей надписью «годен». Первый, после начала боевых действий, приказ министра обороны обязывал проводить «дополнительно курсы военной подготовки среди лиц мобилизационного возраста» – от восемнадцати до тридцати пяти. Кто-то пошел сам, кого-то как меня, бывшего студента, «пригласили» на освидетельствование, а затем вручили повестку и билет.
Билет этот до сих пор не заполнен, только фотография, личные данные и время направления на курсы молодого бойца. Взятия на учет в должности «рядовой». На страницах посвященных прохождению службы и получения званий пока еще пусто. Нас отправляют с предписанием туда, где постепенно в течение шести месяцев начнутся неспешно заполняться свободные восемь листков. Или гораздо быстрее, если снова взглянуть на небо….
У плечистого балагура с широкой улыбкой записей в билете более не прибавится.
Зенитка продолжает ухать. А штурмовики уже несутся над площадью, открывая огонь по составу. Люки открываются, я словно бы чувствую это, и из них выпадает еще одна бомба.
Состав наконец, сдвигается с места. Очереди пронзают теплушки. Где-то крик:
– На пол!
И мы, следуя этому крику, послушно ложимся, падаем, ожидая милости небесной. Рядом со мной снова оказывается липкое лицо новобранца, все в осколках витражей. Я пытаюсь отвернуться, и только сейчас ловлю себя на мысли, что не в силах не смотреть на открывшийся мне внезапно ужас – ужас смерти. Он сковывает меня, подобно пудовым цепям и держит, не давая вздохнуть полной грудью.
Единственная мысль способная противостоять натиску смерти. Она не пришла проводить меня. А значит, с ней все в порядке. Все должно быть в порядке.
Значит это счастье, что она не пришла. Что наше расставание состоялось вчера, и мои просьбы остались неуслышанными. Что ее не было на площади сегодня.
Поезд медленно набирает ход, зенитка продолжает строчить, как испорченная швейная машинка, выбрасывая из себя снаряд за снарядом. В пустоту, все в пустоту.
– Крути, давай, крути!
Штурмовики промчались над нами и снова ушли – осталось лишь дождаться двух взрывов. Я сжимаюсь, пытаясь стать маленьким и незаметным, сделаться недосягаемым ни для бомб, ни для пуль. Столь крохотным, что никакое оружие неспособно более причинить мне вреда.
Два взрыва сливаются в один. Совсем рядом. Буквально в нескольких метрах.
– О, Господи! – всхлип на выдохе.
Значит, мимо.
Ударная волна бьет, что есть силы в двери теплушки. Неожиданно окатывает волной горячей воды. Словно далекое море вышло из берегов и девятым валом добралось до нас. В расширившиеся щели теплушки виден дым и пар, искореженные куски железа, мимо которых проносит нас, уже на порядочной скорости, паровоз.
Взрывами разбило водокачку. Ее останки виднеются в щели вагона, закрываемые искореженным кряжистым тополем.
Мы отползаем от накатившей и схлынувшей волны, точно потерпевшие бедствие на необитаемом острове.
– Не подниматься, не подниматься! – крики сержанта из соседнего вагона.
Значит, будет и третий заход. Зенитка не прекращает стрельбу. Мне кажется, частота выстрелов увеличилась – или это только иллюзия? Ведь она – единственное оружие, что защищает от атак не только и не столько наш состав: целый город. Всю Свияту, которой более нечем ответить на атаки двух штурмовиков, лишь пытаться укрыться – где угодно, как угодно. Этому городу никогда не было чем ответить на любые атаки. Свията считается гражданским объектом.
А потому единственное орудие, способное хоть как-то защитить город теперь стремительно удаляется от него. Не прекращая отвечать огнем на огонь неприятеля.
А Свията остается беззащитной – там, позади.
Вопль. Дикий вопль, исполненный какого-то безумного счастья, слышится с головы состава. Не в силах усидеть на месте, мы бросаемся к оконцам теплушки. Всматриваемся, отталкивая друг друга, в небесную синь – единственное, во что мы можем всмотреться. И отвечаем тем же восторженным криком.
С примесью восторженной злости – ведь один из нас по-прежнему лежит на полу в липкой луже темного цвета. И он никогда не увидит того, что видим мы. И это добавляет в наши голоса еще большую ярость, еще больший восторг от увиденного.
Штурмовик, вероятно, слишком близко стал делать разворот. И один из снарядов, выпущенных зениткой, разорвался совсем рядом с левым мотором, изничтожив винт, раздробив крыло. Самолет тяжело заваливается на побитый бок, из которого вырываются, словно разорванные куски красного полотнища, языки пламени и черная копоть дыма. Летчик, невредимый, откинув раму, вываливается из кабины. Штурмовик уходит по широкой дуге из поля нашего зрения, теряется за лесом. Но это не имеет значения, судьба его предрешена. А вот судьба летчика – сейчас решается уже она. И то, как она решается, вселяет в наши сердца тот самый дикий восторг, который исходит неистовыми криками из множества юношеских глоток.