bannerbannerbanner
Сшитое сердце

Кароль Мартинез
Сшитое сердце

Полная версия

Автор благодарит за поддержку Национальный центр книги.



Франсуазе Мартинез и Лорану Амио


Carole Martinez, Le cœur cousu

© éditions Gallimard, 2007

Книга издана при содействии Lester Literary Agency & Associates

© Александра Василькова, перевод, 2024

© “Фантом Пресс”, издание, 2024

Пролог

Меня зовут Соледад.

Я родилась в стране, где черствеют тела, с мертвыми руками, неспособными обнимать, с никчемными пальцами.

Моя мать, пока не нашла стену, чтобы, укрывшись за ней, разродиться, так наглоталась песка, что он проник в мою кровь.

Под моей кожей скрыты неиссякающие песочные часы.

Может быть, под солнцем моя нагота просвечивала бы насквозь и вы увидели бы, как проходит, пересыпается во мне песок.

Переход.

Весь этот песок когда-нибудь придется вернуть пустыне.

Едва я родилась, моя мать увидела, что меня ждет одиночество.

Я никогда не смогу ни отдавать, ни принимать.

Это было предсказано линиями на моих ладонях, моим упорным отказом дышать, впустить в себя зараженный воздух, желанием сопротивляться внешнему миру, который рыскал вокруг меня, будто щенок, стремясь прорваться внутрь через все отверстия.

Воздух вошел против моей воли, и я заорала.

До того дня моя мать шла, не замедляя хода, и ничто не могло ее остановить, ничто не могло сломить упрямства разыгранной женщины. Разыгранной и проигранной. Ничто – ни усталость, ни море, ни пески.

Никто и никогда не скажет нам, сколько длился наш переход, сколько ночей детям пришлось, следуя за матерью, спать на ходу!

Ей не было дела до того, что я расту, цепляясь за ее утробу, чтобы не выплеснуться вместе с водой по дороге. Я боролась за то, чтобы продолжать путь и не прерывать его.

Старая мавританка, которая остановила мою мать, потрогав ее живот, – та, что пробормотала непонятное “Ahabpsi!”, словно воздвигая стену, та, что ладонью и словом поставила заслон неукротимой воле этой женщины, выносившей девочку, но желавшей продолжать путь, идти и идти, хотя прошла уже больше, чем могла, и не в силах была идти дальше, та старая арабка, чьи рыжие от хны руки были сильнее пустыни, та, что стала для нас краем света, концом странствий и кровом, – эта неграмотная женщина прочитала и мое одиночество по моим ладошкам.

Ее взгляд мгновенно проник в утробу моей матери, и ее руки проникли туда за мной. Она извлекла меня из недр плоти, где я затаилась, из недр этой плоти, позабывшей обо мне, чтобы продолжать идти, и, высвободив меня, старуха поняла, что мои руки мне не пригодятся – я словно отказалась от них при рождении.

Эти женщины, не понимавшие одна другую, одинаково меня нарекли, каждая на своем языке. “Соледад”, – даже не взглянув на меня, сказала моя мать. А старуха эхом откликнулась: “Вахида”.

Ни та ни другая не умели читать.

Моя старшая сестра Анита долго отказывалась верить в то, что так явственно было написано на моих ладонях, записано в моем имени. И ждала. Ждала, что мужчина даст мне новое имя и что мои пальцы смягчатся.

Я помню время, когда юнцы из квартала Марабу слонялись вокруг нашего дома в надежде, что я пройду мимо. Иногда поодиночке, а иногда сбившись кучками с равнодушным видом подпирали стены в переулках, дожидаясь меня, и замолкали, когда я появлялась.

Я не была по-настоящему красивой, как моя сестра Клара, но, похоже, была наделена особой прелестью, пригвождавшей их к стенам.

Сестры смеялись, пересказывая мне их признания – юнцы умоляли замолвить за них словечко, – и сестры, уступая мольбам, с легкой насмешкой описывали нелепые симптомы их любви, лепет и влажные взгляды. И мы смеялись.

Но мне представлялись восставшие члены, которым вдруг делалось тесно в штанах, и мне было одновременно смешно и противно.

Выбор у меня оставался – у меня не было отца, который заставил бы меня выйти замуж. Власть надо мной могла проявить только Анита, старшая сестра.

Но она этого так и не сделала.

Она ждала, бесконечно откладывая свою первую брачную ночь, связанная обещанием, которое вот уже пятнадцать лет отдаляло мужа от ее ложа: “Сначала выдадим замуж всех четырех…”

Я не могла решить, кому из этих прилипал я достанусь, и однажды сбросила старую черную шаль, мамино наследство, пообещав себе взять в мужья того, кто ее подберет, кем бы он ни оказался.

Это было осенью.

Я глаз не сводила с темного пятна на охристой земле – замершей у моих ног лужицы черной ткани.

Они набросились на нее все разом.

Стоя неподвижно под полуденным солнцем, я ждала, что поднятая ими пыль уляжется и из клубка влюбленных высунется чья-то рука. Но когда туча пыли рассеялась, от моих поклонников остались лишь клочья волос, несколько зубов и длинные лоскуты черной ткани, потерянные в пылу сражения.

Площадь была пуста, а шаль разодрана.

И тогда я стала шарить в пыли красной пустыни, ища лоскут, на котором было вышито имя моей матери.

Фраскита Караско.

Мама умела писать только иглой. В ткань каждой вещи, выходившей из-под ее рук, было вписано слово любви.

Имя осталось невредимым. Спрятав его под юбкой, я пошла к старшей сестре Аните и нашла ее среди других женщин и мокрых простыней.

В сумрачной прачечной стояла дремотная жара.

Я немного помедлила за спиной у сестры, глядя, как двигаются по деревянной доске ее прекрасные руки сказительницы в цыпках от мыльной воды. Внезапно – должно быть, почувствовав мой взгляд, – она обернулась и улыбнулась мне, машинально вытирая тыльную сторону ладоней о повязанный вокруг талии белый передник в брызгах воды и света.

Другие прачки, склоненные над своими корытами, навострили уши, удары вальков заглохли, и даже щетки, которые с тихим шорохом скребли ткань, взбивая почти чистую пену, вынырнули из воды.

– Я никогда не выйду замуж, я разогнала своих поклонников, – призналась я.

– И как же ты это сделала? – со смехом спросила Анита.

– Сбросила шаль. Они подрались и разорвали ее.

– Эту твою ужасную траурную шаль! Они подарят тебе другую, повеселее. Если скинутся, денег точно наскребут. Или украдут шаль у чьей-нибудь сестры.

– Мой сын тоже за тобой волочился?! – завопила Мария, свернув шею мужской рубашке, и по толстым голым предплечьям прачки потекла млечная вода.

– Не знаю, я видела только пыль сражения.

Мое безразличие оскорбило женщин. Вальки снова застучали в такт, яростно лупя по простыням в воде, все быстрее и быстрее, до тех пор, пока уставшие руки не сбились с ритма.

– Вы только поглядите на нее! И эта тоже вся в портниху! – драла глотку Мануэла. – Анита, выдай ты уже замуж свою сестру! Она перестанет крутить задницей перед всяким, кто в штанах, когда в доме появится мужчина, который ее от этого отучит.

– Уж точно не твой муж, Анита, задаст этой потаскухе трепку, какой она заслуживает! – подхватила Мария. – Этот убогий до того не мужик, что за пятнадцать лет брака не сумел заделать тебе ребенка!

– Эта шлюха, эта безотцовщина, еще и привередничает! – прибавил чей-то третий голос.

Моя сестра от души веселилась. Ничто не могло затронуть радости, наполнявшей ее со дня свадьбы.

Женщины злились, обвиняя меня в том, что я околдовала их сыновей, их братьев, их отцов…

Аниту их ревность забавляла. Она знала, чьи мужья точно участвовали в битве.

– Приглядитесь к синякам, к отметинам на теле ваших мужчин! Они вернутся к ночи, стыдясь, что их так отделали, но прижимая к сердцу клочок черной ткани!

И тогда горбунья Мария встала напротив моей сестры, уперев руки в бока, и уставилась на нее со дна двух темных колодцев на лице. Где-то очень далеко, в самой глубине, пыталось блеснуть что-то угасшее.

– Ваша мать померла, и прекрасно! У вас остались платья, но когда-нибудь мы их сожжем, эти ваши заколдованные платья и шали, которые она вам оставила и которые наводят порчу! Мы сдерем их с вас, а если не сможем – сожжем вместе с вами! И на этот раз дьявол вас не защитит!

– Ты забыла про свадебное платье, которое моя мать сшила так, что не видно было твоего горба, и за которое ты даже не заплатила? – сказала моя сестра. – Если бы не это платье, у тебя не было бы сына. Потому что твой муж всего раз тебя и покрыл – в ночь после свадьбы, так ведь?

– Чертово платье съела моль в день, когда умерла эта ведьма, твоя мать. Съела! Мне пришлось бросить его в огонь, оно кишело личинками!

– Глупости! Бабьи суеверия! А у тебя, Мануэла, пузо в нос утыкалось, когда твой Хуан венчался с тобой в церкви. Если бы не моя мать, вы с мужем не смогли бы помешать людям судачить! Ты целых два месяца из дома не выходила, чтобы никто не заметил, как у тебя живот пухнет, и только благодаря моей матери все поверили, что ты еще девственница! Если бы не прекрасное свадебное платье, над которым она слепла, выкраивая его из тряпок, валявшихся у вас дома, не избежать бы тебе позора!

– Я тогда любила наряды и ни о чем не догадывалась. Но доброй христианке не сотворить такого из лоскутков. Я так плакала четыре года спустя, когда умер мой малыш. Вытащила платье, чтобы на него взглянуть… и на меня страх напал. Оно все расползлось! И поблекло – а ведь раньше можно было принять его за атласное! Остались только грязные тряпки, сметанные одна с другой!

И тут все женщины разорались.

Мне удалось среди плеска воды, раскатов голосов, ударов вальков и хлопанья простыней, среди истерических воплей, в которых испанский, пересыпанный арабскими и итальянскими словами, мешался с французским, шепотом повторить моей сестре те слова, что я неустанно твердила, пока шла к прачечной:

– Анита, я хочу остаться девушкой. Тебе больше не надо дожидаться свадьбы последней из твоих сестер. Рожай собственных детей! Мать нарекла меня именем одиночества, и я хочу оправдать его. Я освобождаю тебя от твоего обета, потому что никогда не выйду замуж.

 

Анита поняла, и с тех пор у меня больше не было поклонников.

В тот день моя молодость погибла, треск разорванной ткани стал ее предсмертным хрипом.

Это было осенью.

Признаки проявились сразу.

В тот же вечер я зачерствела. Мою кожу избороздили морщины и трещины. От прежнего моего лица ничего не осталось, и я поняла, что время больше меня не страшит.

Мое лицо за одну ночь взрыхлили тени грядущих лет. Мое тело ссохлось, как забытая на солнце старая бумага. Я уснула с гладкой и нежной кожей двадцатилетней девушки, а проснулась в теле старухи. Я превратилась в мать своих старших сестер, бабушку своих племянников и племянниц.

Это едва ли не трогательно – внезапно постаревшее, изможденное лицо, и тяжкий груз усталости, и запавшие глаза, следы битвы, которая была проиграна без вас, пока вы спали.

Утром я проснулась разбитая. И все же я узнала себя, узнала старушку, которая смотрела из зеркала и улыбалась мне.

Наверное, таким образом меня избавили от долгой агонии тканей, от мелких повседневных смертей, от патины, от тихого угасания света, от медлительной ласки времени.

Я оплакала свою погибшую красоту, я оплакала свои выцветшие глаза. В этом большом иссохшем теле еще оставалась вода. Слезы затекали во впадины. Все складки покраснели от соли и осени.

Привыкаешь жить, запертая в старушечьем теле.

Мне бы так хотелось, чтобы вокруг было больше деревьев!

Осень здесь обагряет что может.

Мир двигался дальше без меня. У меня на глазах родились и выросли дети старшей сестры, чей дом я все еще обременяю своим присутствием. Я улыбалась, живя уединенно посреди шумной толпы племянников, посреди прекрасной сутолоки, а кругом была пустыня.

Я терпеливо ждала, зная, что ждать больше нечего.

Я все еще боюсь одиночества, которое пришло ко мне вместе с жизнью, пустоты, которая подтачивает, разрушает меня изнутри, она разрастается, наступает, как пустыня, и в ней звучат мертвые голоса.

Моя мать превратила меня в свою живую могилу. Я заключаю ее в себе, как раньше она заключала в себе меня, и ничто никогда не расцветет в моей утробе, кроме ее иглы. Мне надо спуститься в яму, туда, где время спутывается, свивается, туда, где покоятся обрезанные нити.

Сегодня утром я наконец открыла шкатулку, которую до меня открывала каждая из моих сестер, и нашла в ней большую тетрадь, перо и чернила.

И я подождала еще, дождалась ночи, дождалась, пока дом станет пустым и черным. Дождалась, пока настанет наконец время писать.

Я села в темной кухне за большой деревянный стол, зажгла над ним масляную лампу. Она высветила остовы кастрюль и старые тряпки, постепенно разогрела запахи еды. Устроившись за столом, я раскрыла тетрадь, разгладила большие, чуть шершавые белые страницы, и слова пришли.

Этим вечером на меня нашло желание писать. И вот я сижу за столом, впереди у меня ночь письма, и я знаю, что испишу оставшееся мне время, что зачерню это большое бумажное солнце скрипящим пером. Чернила у меня появились, когда иссякли слезы. Мне больше нечего оплакивать. Не на что надеяться, кроме страниц тетради. Ничего не осталось от моей жизни, кроме этих бумажных ночей в пустой кухне.

Я сунула в тетрадь обрывок шали, которую накидывала на плечи в те времена, когда у меня были поклонники.

От вышитого имени исходит аромат моей матери.

Столько лет прошло, а запах ее все еще вплетен в ткань.

Только это и осталось у нее от перехода, этот рубец в благоухании: отпечаток полей, по которым она шла, ночных олив, апельсиновых деревьев в цвету и нарциссов, покрывающих гору сахарной белизной. Дыхание камней, сухой земли, соли и песка. Столько всего смешалось в моей матери… В детстве, когда она подпускала меня к себе, я тайно странствовала по синим прядям ее волос, пытаясь представить себе места, в них заключенные.

Аромат и блеск иглы в беспрерывно снующих пальцах – вот что от тебя осталось.

Этот запах пропитывал ткани, проходившие через твои руки. Твой запах сохранялся на теле новобрачных до утра.

Очень скоро пошли слухи, будто платья Фраскиты Караско, портнихи из предместья Марабу, действуют на мужчин как приворотное зелье.

Ты примешала свой запах к каждому медовому месяцу в наших краях. Сотни белых платьев, спадая, заполняли брачные покои дроздами, разбойниками, пещерами, лесами и волнами, выхваченными из нашего путешествия. В твои времена море билось о деревянные каркасы кроватей, а простыни под любовниками, которых носило по волнам, скручивались в узлы.

Мне кажется, все мы растем из ствола твоего тела, все мы – ветки, рожденные тобой одной. Иногда мне нравится думать, что твои длинные руки всего лишь поймали на лету несколько пушинок одуванчика, что мой отец был брошенным на ветер семенем, теплым дыханием в твоей горсти.

Мне надо написать тебя, чтобы ты исчезла, чтобы все могло раствориться в пустыне, чтобы мы могли наконец уснуть неподвижно и безмятежно, не боясь потерять из виду твой силуэт, растерзанный ветром, солнцем и камнями дороги.

Матушка, мне надо поднять из глубин погребенный мир, чтобы вплести в него твое имя, твое лицо, твое благоухание, чтобы потерять там иглу и забыть о желанном поцелуе, которого я так от тебя и не получила!

Мне надо тебя убить, чтобы я смогла умереть… наконец.

Моя наполненная светом тетрадь станет большим окном, в которое одно за другим выскользнут преследующие нас чудовища.

В пустыню!

Книга первая
Берег

Первая кровь

В патио старая Франсиска терла в деревянной лохани ночную сорочку дочери и ее простыню.

Моя мать, Фраскита Караско, еще совсем ребенок, ждала, стоя голышом среди ночи в разгаре лета и подтирая пеленкой струившуюся по ляжкам кровь.

Вокруг слов старухи плескалась красноватая вода.

– Теперь ты каждый месяц будешь кровить. А на Страстной неделе я тебя посвящу. Иди ложись, да не запачкай другую сорочку.

Фраскита в ночной тишине расстелила поверх соломенного тюфяка выданную матерью мешковину и улеглась.

Кровь текла, но было совсем не больно. Она и утром будет течь, когда Фраскита проснется? Или вся вытечет во сне, словно из треснувшего кувшина? Кажется, ляжки у нее уже побледнели… Лучше ей не спать, почувствовать, как она умирает…

На рассвете она встрепенулась – так, значит, она еще жива!

В раме окошка виднелись дома Сантавелы, стоявшие чуть ниже и уже подрумяненные робкой лаской вставшего только что солнца. Оно мало-помалу наберется уверенности, и вскоре придется дышать пореже, чтобы, затаившись за выбеленными камнями, до вечера продержаться на запасенной прохладе. И только тогда можно будет, не боясь лучей угасающего светила, смотреть, как оно напорется на лезвие горизонта и, широко разливая предсмертные краски, медленно скроется за большим ножом окровавленных гор. А потом с востока на запад поползет черный, местами побитый молью занавес ночи и, может быть, раскаленный воздух всколыхнется под влажным соленым дыханием. И тогда всей деревне приснится бескрайняя вода, синяя от всех небес, которые в нее смотрелись, – путники, изредка забредавшие в Сантавелу по извилистым дорогам, рассказывали о приливах, о ее ярости и ее красоте.

Фраскита – моя мать – смотрела на камни и высохшие деревья, кольцом охватившие ее мир, и думала, что жить хорошо даже здесь, а ее кровь продолжала течь, но она уже ни о чем не тревожилась, кроме того, как бы не запачкаться.

“Во время месячных не ешь винных ягод и ежевики, не то на лице останутся пятна”. “Помни, что на этой неделе нельзя есть мясо, если не хочешь, чтобы на подбородке выросли волосы!” Того не пей, к этому не прикасайся – советы не иссякали.

Конечно, это не смертельно, но раньше жить было проще.

За те восемь месяцев, что оставались до поста, Фраските ни разу, как она ни старалась, не удалось обмануть проницательности матери, та чуяла приближение крови еще до того, как просочится первая капля, и тотчас спешила с новыми запретами, собранными за три недели у всех деревенских старух.

Больше всего девочка опасалась первого вечера месячных. Мать неизменно являлась к ней в комнату среди ночи, набрасывала ей на плечи одеяло, вела на каменистое поле и там в любое время года мыла, бормоча загадочные молитвы.

А назавтра приходилось как ни в чем не бывало браться за повседневные дела: вставать на рассвете, чтобы подоить коз, разносить соседям молоко, печь хлеб, убирать, потом вести скот на холмы и находить, что ему пощипать среди всех этих камней. Самой же, разумеется, не есть ничего из лучшего, что таит в себе природа, поскольку все, обычно считавшееся полезным, вдруг становилось опасным, когда показывалась кровь.

В отличие от подружек, с которыми она болтала на холмах, – те всем подряд объявляли, что стали взрослыми, – Фраскита ненавидела свое новое состояние, находила в нем одни только неудобства и охотно оставалась бы ребенком.

Но никто никогда не упоминал о ночных молитвах или о посвящении в Страстную неделю. Фраскита не забыла слов матери в ночь первой крови и чувствовала, что рассказывать об этом не должна.

Кому она могла бы довериться?

Она была единственной дочерью. Всех родных со стороны матери вместе с половиной деревни унесла загадочная болезнь. Когда Франсиске было сорок пять и она уже свыклась с тем, что детей у нее никогда не будет, вдруг, против всех ожиданий, ее живот стал расти.

Мать и дочь казались неразлучными, будто спаянными этим чудом позднего рождения. Они долго ходили по дорогам бок о бок, в одном темпе. Сначала мать приноравливалась к детскому шагу, затем поступь делалась все стремительнее – до тех пор, пока мать не выдыхалась, и дочь приспособилась к пределам возможностей усталого тела той, что шла рядом. В детстве Фраскита не могла в одиночку выстоять под взглядом деревни, матери же необходимо было держать девочку при себе, чтобы не усомниться в ее существовании.

Их тела двигались так слаженно, что невозможно было различить, которое из двух задает темп другому.

Фраскита не проболталась о странностях матери, держала накопившиеся вопросы при себе.

С первого дня поста будущую посвященную кормили лишь пресными лепешками, молоком и фруктами. Из дома ее выпускали только к воскресной мессе. Оттого что, выходя за порог, она сжимала в правой руке крохотный крестик из оливкового дерева, а в ботинки мать насыпала ей острые камешки, она выглядела святой.

Ритуал и тайна делали свое дело, и Фраскита в конце концов втянулась в игру. Что с того, что ей больно ступать, что ставни в ее комнате закрыты, что мать заточила ее в темноте и тишине, – она стремилась к высшей цели, к этому посвящению, которое сделает ее женщиной. Цель была уже близка, и Фраскита молилась Богу и Пресвятой Деве с пылом, усиленным постом и одиночеством. В иные дни она даже не сомневалась, что Мария и Ее Сын где-то здесь, и тогда в экстазе, с блуждающим взглядом, падала на колени. В эти благословенные минуты ей казалось, что пустая комната внезапно наполняется их присутствием, Фраскита растворялась в молитвах, возносила их со всем пылом двенадцатилетней девочки, которую несколько недель морили голодом. Она вся уходила в выученные, произнесенные и преподнесенные слова, вся обращалась в уста, тянущиеся к непостижимому.

И сердце тогда билось в такт всему миру, внезапно заполнявшему ее темную каморку. Мир входил вереницей через щели в ставнях и трещины в стенах, вливался в замкнутое пространство ее комнаты, накапливался там, напирал на нее со всех сторон. Она чувствовала, как он бьется в ее грудной клетке и трепещет за ее веками. Сначала врывалось небо с ветрами и облаками, затем шествовали горы, нанизанные одна за другой, словно бусины продернутого под дверью ожерелья, следом за ними шло открытое море, и стены набухали, как промокашки. Все творение собиралось вокруг нее и в ней, девочка становилась небом, горами и морем. Она входила в мир, и мир входил в нее.

Но тут мать открывала дверь – и все исчезало.

Вечер Страстного вторника. Фраскита спит, измученная слишком долгим ожиданием. Мать, выпрямившись, стоит в темноте у постели дочери. Сыплет, что-то бормоча, крупную соль. В нос так и шибает чесноком. Костлявые руки шевелятся над юным, уже припухшим от сна лицом. Сновидения разбегаются. Белые пальцы скользят по лицу. И внезапно в сухой черноте ночи скрежещет голос.

Мертворожденный крик.

Не разбудить бы отца. Тишина.

Материнская пантомима ускоряется.

Фраските и страшно, и смешно. Она, не рассмеявшись, идет в темноте за матерью. Босиком, отяжелевшей в тишине поступью. Следом – легкие тени.

Обе, она и мать, выходят на дорогу, ведущую к кладбищу. Когда они оказываются среди могил, мать снова начинает молиться. Голос льется из нее как вода. Голос наполняет, переполняет рот, выплескивается, она им отплевывается.

 

Слышится женский крик, и полураздетая пара, сбежавшая сюда, в безмолвие мертвых, подальше от ушей живых, улепетывает со всех ног. Фраскита дрожит, стоя перед женщиной, которая незнакомым голосом на неизвестном языке обращается к своим предкам.

В пустых руках матери появляются две черные повязки.

– Теперь я завяжу нам глаза. Ты должна будешь запомнить все молитвы, какие услышишь. Они появились до первой книги, и мы тайно передаем их от матери к дочери. Это можно делать только на Страстной неделе. Тебе придется выучить их все, и ты в свой черед передашь их тем из своих дочерей, которые окажутся достойными. Молитвы нельзя записывать и нельзя проговаривать про себя. Их произносят вслух. В этом весь секрет. Некоторые из них ты будешь сопровождать действиями, которым я научу тебя позже.

Глаза завязаны.

Мать заставляет ее несколько раз повернуться кругом. Ориентиров не остается. Земля уходит из-под ног. Голова кружится. Глаза ищут, ищут свет. Хочется сбежать.

И тогда в ночи раздается голос. Это не голос матери. Он идет словно из недр земли – потусторонний голос, обволакивающий, шепчущий голос, одновременно близкий и далекий, одновременно ясный и глухой, одновременно вне Фраскиты и у нее под кожей. Она должна все повторить. Все запомнить. У нее всего четыре ночи на то, чтобы вобрать в себя тысячелетнее знание.

Фраскита в страхе повинуется. Она повторяет в темноте сказанное, и тяжелые слова с силой впечатываются, запечатлеваются в ней по мере того, как она их произносит.

В эту первую ночь моя мать выучила наизусть молитвы, изгоняющие солнце из головы, молитвы от порезов и от ожогов, от болезней глаз, от бородавок, от бессонницы… На каждую мелкую человеческую напасть была своя молитва.

На вторую ночь молитв было меньше, и ей показалось, что их труднее понимать, произносить и запоминать. Эти молитвы исцеляли от сглаза и оберегали от вольнодумцев, от белой дамы и от исчадий тьмы.

На третью ночь голос научил ее двум таким сложным, таким непроницаемым молитвам, что Фраскита не сумела даже уловить, к кому они обращены. Она старательно повторяла невнятные, почти непроизносимые звуки. Таинственная речь, наполнившая ее рот, была материальной и плотной, и Фраскита долго ее пережевывала. Ей казалось, что, по мере того как она выговаривает слова, странный вкус касается ее нёба, щекочет язык.

Эти заклинания заставляют про́клятых подниматься, будто тесто, и позволяют перебрасывать мосты между мирами, открывать решетки гробниц, выявлять завершенное.

Наконец в последнюю ночь этот идущий из тьмы, но уже привычный голос наделил ее даром.

Теперь ты умеешь с помощью святых исцелять мелкие телесные недомогания, ты умеешь освобождать души с помощью той, кого здесь называют Марией, но у нее много других имен, и ты научилась слышать жалобы и уроки умерших. Но запомни! Ты должна будешь бережливо распоряжаться своей силой – молитвы первой ночи можешь применять когда тебе заблагорассудится, но если не хочешь утратить те, что получила во вторую ночь, ты должна произносить их лишь тогда, когда чужак попросит тебя о помощи. Близким ты ее оказать не сможешь. Что же касается заклинаний третьей ночи, тех, которыми призывают духов, их можно использовать лишь один раз за столетие: как только ты произнесешь одно из них, ты тотчас его забудешь. Берегись – взывать к потустороннему небезопасно, мертвые не всегда благожелательны, и эти последние заклинания обладают собственной волей. Помни, что существуют живые слова, опаляющие умы, в которые вселяются. Я передаю тебе эту шкатулку. Откроешь ее через девять месяцев, день в день, не раньше. Если не устоишь перед искушением, потеряешь все, чему до сих пор научилась, как до тебя потеряла это твоя мать. Прощай.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru