Так началась моя лагерная жизнь на соловецком острове Муксалма. Восемнадцать разных людей изо дня в день создавали особую атмосферу, которая порой становилась наэлектризованной. Доходило даже до желчных дискуссий, прерывавшихся иногда лишь после вмешательства охранников. Каждый носил в себе свои мысли, свои надежды и свои расчеты, но всех нас связывала ужасная судьба.
Мой старый знакомый Василий Чупраков умел своим спокойствием, терпением, добротой разряжать атмосферу нервозности и нетерпимости. Он вел себя спокойно и умиротворенно. Мареев говорил о том, что после отбытия наказания, вероятно, снова вступит в партию, а может и не вступит. А инженер Немировский, обвиненный в связях с иностранной буржуазией за то, что получал посылки с продуктами от еврейских американских организаций, рассказывал о своем детстве в Одессе. Он жил в самом бедном квартале и словно чувствовал, какая судьба его ожидает. Директор цирка с грустью смотрел на свой живот, от которого, некогда толстого, осталась лишь жалкая сморщенная кожа. За что получил десять лет тюрьмы майор Красной армии Сорокин? За то, что восхвалял Троцкого. Сломленный, замкнутый, молчаливый сидел в углу бывший секретарь ЦК комсомола Украины Железный. Жамойда, внешнеполитический редактор украинской газеты «Коммунист», с которым мы только сейчас познакомились, начинал самые острые дискуссии. Он упорно отстаивал линию партии и любой ценой пытался доказать, что в стране все в порядке. Он собрал вокруг себя несколько человек и постоянно говорил им, что каждый заключенный должен оставаться верным партии, даже если он невинно осужден. Он утверждал, что Сталин – гений и что в этом никто не смеет сомневаться. Он был склонен каждого, кто не разделял его точки зрения, выдавать НКВД.
Во время одной из дискуссий Жамойда начал бить себя кулаком в грудь и кричать, что это он облапошил этого буржуазного дурака Эдуара Эррио, вождя французских рабочих. Он рассказал о том, как в 1934 году Эррио посетил Советский Союз и во время этого визита поинтересовался, есть ли у нас свобода вероисповеданий. Для того, чтобы Эppиo убедился в существовании в России свободы вероисповеданий, на скорую руку открыли несколько церквей, которые уже давным-давно были превращены в кинотеатры и склады. Одну из крупнейших киевских церквей, превращенную в пивоваренный завод, быстро освободили и две сотни рабочих тут же трудоустроили с тем, чтобы они привели церковь в порядок. В день приезда Эррио в Киев состоялось «богослужение». Сотрудники НКВД и их жены разыгрывали верующих. Жамойда исполнял роль священника, читающего проповедь. Для этих целей ему нужна была борода. Его отвели к театральному парикмахеру, который и приклеил ему красную бороду. Все прошло в лучшем свете. Эррио был восхищен. Вернувшись во Францию, он сообщил, что своими глазами видел, как в Советском Союзе на практике осуществляется свобода вероисповеданий и каждый имеет право пойти в церковь.
Когда Жамойда закончил свой рассказ, я спросил его:
– И ты считаешь, что вы правильно ломали такую комедию?
– Правильно!
– Но это же обман, божий ты человек, – крикнул я.
– Ну и что с того? Мы, коммунисты, обманули представителя иностранной буржуазии!
– Подумай сам, какой Эррио представитель буржуазии, если за него голосовали многие французские рабочие.
– Это ничего не значит. Те, которые голосовали за Эррио, являются пособниками буржуазии.
– Даже если это и так, то все равно так не делают. С религией нужно бороться не обманом, а просвещением, и никак иначе.
– Иди ты к черту! С тобой невозможно разговаривать.
Это был последний аргумент Жамойды, и дискуссия завершилась.
Все, кто не разделял его мнения, дружили со мной. Я никогда не мог понять того, что люди, прошедшие через пытки в тюрьмах НКВД и невинно осужденные, не только сами, но и вместе с женами, что такие люди защищают режим. Я разговаривал с бывшим председателем горисполкома Егоровым и просил его объяснить, что происходит с этими людьми. Егоров считал, что они говорят все это потому, что боятся, как бы не арестовали их близких и дальних родственников, оставшихся на свободе.
Внутреннее спокойствие овладевало нами лишь когда мы брали в руки книгу. В такие моменты мы забывали обо всем, что нас окружает. Здесь тоже была библиотека. Каждые десять дней каждому выдавали по одной книге. Каталога не было, поэтому не было и выбора. Все делалось просто: в камеру раз в десять дней бросали восемнадцать книг: какую хочешь, ту и выбирай.
Ничто не могло поколебать нашу монотонную жизнь. Единственной радостью были письма, но и те приходили редко, поскольку родные боялись писать. Все еще существовала опасность быть арестованным за «связь с врагом народа». Но и в тех редких письмах, которые мы получали, обычно были печальные новости: эзоповым языком сообщалось, что кто-то арестован или убит.
Лейтенант Бардин, словно призрак, бродил по коридорам, открывал глазки и наблюдал за нами, пытаясь поймать кого-нибудь за таким занятием, за которое полагалось наказание. Для этого белокурого, высокого и сильного палача существовали только запреты: нельзя было смеяться, читать вслух, ходить по камере в туфлях. Это всё были «тяжкие проступки», за которые он выдумывал различные наказания. Одних лишал прогулки, другим запрещал писать письма, третьим не разрешал покупать продукты в тюремном ларьке, четвертых отправлял в карцер.
В марте 1938 года меня перевели в камеру, где были одни иностранцы. Камера была маленькая, всего на восемь человек. Здесь я познакомился с немецким коммунистом Вернером Хиршем, правой рукой Эрнста Тельмана. Как известно, Эрнст Тельман, вождь немецких коммунистов, послушно и искренне следовал московской политике. Ему не хватало теоретических знаний и он нуждался в помощи такого человека, как Вернер Хирш, у которого было прекрасное марксистское образование. Вернер нам часто рассказывал, как он работал. Его кабинет был рядом с кабинетом Тельмана. Стоило тому только стукнуть в стену, как Вернер тут же появлялся, получал указание написать резолюцию для какого-нибудь собрания, тезисы к партийному съезду или сформулировать какое-либо заявление. Все это Вернер делал к большому удовольствию Тельмана и Москвы.
Когда Гитлер пришел к власти, Вернер Хирш эмигрировал в СССР. 4 ноября 1936 года его арестовали в Москве и осудили на десять лет.
У нас с ним много было разногласий, особенно наши взгляды расходились в вопросе о политике немецких коммунистов до прихода Гитлера к власти. Но, несмотря на это, мы стали хорошими друзьями. Это был храбрый человек, героически боровшийся с режимом террора, процветавшим на Соловецких островах. Ему не от кого было получать помощь, и я помогал ему, сколько мог. Он был страстным курильщиком, и я ежемесячно покупал ему десять пачек папирос. Будучи не совсем здоровым и быстро сдавая физически, он обратился к начальнику с просьбой давать ему больше еды, так как у него не было денег на отоваривание в ларьке. Не дождавшись ответа, он решил объявить голодовку, но через пять дней прекратил ее по моему совету, потому что это было бессмысленно. Такое средство борьбы можно использовать в цивилизованной стране, здесь же оно неэффективно.
– Ты же хорошо знаешь, что скажет врач. «Ну и подыхай!» – вот что будет ответом на твою голодовку, – говорил я ему.
И действительно, голодовка имела для него неприятные последствия. Его постоянно бросали в карцер. В целом за год (столько времени мы были с ним в одной камере) Вернер отсидел в карцере 105 дней. Это его настолько истощило, что он еле передвигался. На прогулки выходил редко. И хотя он все еще оставался приверженцем сталинского социализма, он все чаще стал предаваться мечтам о жизни в каком-нибудь тихом уголке Европы, в своем домике, отрешившись от политики. Он любил рассказывать о своей жене и ребенке, хотя об их судьбе ему ничего не было известно. Мы расстались в декабре 1938 года. Впоследствии, в каких бы тюрьмах или лагерях я ни находился, я пытался узнать о его дальнейшей судьбе, но безуспешно. Кто-то мне рассказал, что видел его в орловской тюрьме непосредственно накануне войны с Германией.
Я наблюдал за своим старым знакомым Сашей Вебером. Он сидел в углу, почти не разговаривая, постоянно читал и на все мои попытки хоть чем-то помочь ему, поскольку моя жена постоянно присылала деньги, он отвечал:
– Я не могу принимать какую бы то ни было помощь от людей, расходящихся со мной в политических взглядах.
Но время постепенно ломало его ортодоксальные позиции. Он был добрым и мягким человеком. Жена его умерла, о восьмилетием сыне он ничего не знал.
Меня интересовал и молодой ирландец Гоулд Верскойлс, любивший философствовать о себе, о жизни, о добре и зле, о нашем положении. Когда началась гражданская война в Испании, Гоулд вступил добровольцем в республиканскую армию. В Барселоне он работал радистом на радиостанции. Он обратил внимание, как НКВД инфильтрируется в республиканскую армию и пытается занять там командные позиции. Это ему не понравилось, и он подал рапорт своему командиру, в котором заявил, что он в душе республиканец и пришел воевать добровольно, но он не является коммунистом. Он пришел воевать за Испанию республиканскую, а не сталинскую и поэтому просит его отпустить. Командир попросил потерпеть, несколько дней, пока ему подыщут замену. Через несколько дней к Гоулду подошел солдат и попросил его отремонтировать сломанную радиостанцию на судне, пришвартованном в порту. Гоулд Верскойлс взял свой инструмент и отправился в порт. Это был советский пароход. Едва он переступил порог рубки, где якобы была испорченная радиостанция, за ним закрылась дверь. Рядом с ним оказались два русских комсомольца. Пароход тут же снялся с якоря и отчалил. Остановился только в Севастополе. Комсомольцы все время охраняли Гоулда. Когда судно прибыло в советский порт, на борт поднялись сотрудники НКВД, арестовали Гоулда Верскойлса и его охранников-комсомольцев, отправили их в Москву, обвинили в шпионаже в пользу Англии и осудили каждого на восемь лет.
Сидел с нами еще один замкнутый и тихий человек – Пфайфер, бывший сотрудник ежедневной газеты советских немцев «Deutsche Central-Zeitung». В Вуппертале, в Германии он был известным деятелем компартии, очень активным и воинственным, а сейчас сидел в углу забитый и безвольный. Он был хорошим товарищем.
В нашей камере сидело еще три немецких коммуниста, приехавших в Советский Союз в качестве специалистов, но их арестовали как агентов гестапо и каждому дали по десять лет лагерей.
Тюремный режим предусматривал строгую изоляцию. Предпринимались попытки любой ценой помешать контактам между камерами. Следили за нами денно и нощно. Но нам все-таки удалось нарушить эту изоляцию. В туалете висела керосиновая лампа. Однажды мы обратили внимание, что она висит криво. Когда охранник ушел, я обыскал ее и обнаружил записку. Я быстро спрятал ее в рот. На выходе из уборной нас часто обыскивали и отбирали бумажки, которые могли быть употреблены в других целях. Вернувшись в камеру, я направился в угол, чтобы меня не видел часовой, вынул записку и прочитал: «Дорогие товарищи, в 102-й камере находится 20 человек. Это…» – далее следовал список фамилий этих двадцати. Мы им ответили и письмецо спрятали в лампу. Таким образом мы наладили связь с еще двумя камерами. Мы оповещали друг друга о новых процессах и арестах. Это была единственная возможность узнать о том, что происходило в мире. Нам удалось достать и обрывок грязной газеты, которую, вероятно, охранник выбросил в уборную. Прочитав этот обрывок, мы узнали, что русские бьются с японцами на озере Хасан. Наша связь функционировала хорошо, пока однажды, после оправки, нас не раздели догола и основательно не обыскали. Естественно, у меня нашли записку, написанную в соседней камере. Отвели меня к Бардину. Тот начал допытываться, откуда у меня эта записка.
– Я нашел ее в туалете, – ответил я.
Бардин мне не поверил. Он дал мне двойную дозу карцера в десять дней. Ни один сотрудник НКВД не мог отправить в карцер больше, чем на пять дней, для этого нужно получить разрешение «сверху». Но Бардин вышел и из этого положения. Он оштрафовал меня сначала на пять дней, потом на день перевел меня в камеру, после чего снова отправил в карцер на пять дней. Зверь! После этого наша связь с соседними камерами прервалась.
По возвращении из карцера товарищи сообщили мне, что на мое имя пришел денежный перевод на сто рублей. Я долгое время не имел известий от жены, и это меня очень обрадовало. Это было верным доказательством того, что жена оставалась на свободе. Когда в нашей камере появился надзиратель, я спросил его, получил ли он почтовый перевод на сто рублей, который пришел во время моего отсутствия.
– Не было для вас никаких денег, – ответил он.
Стало ясно, что деньги вернули жене и что все это подстроил мне Бардин. Прошло немало времени прежде, чем я получил письмо от жены и фотографию дочери. Жена написала, что ребенок заболел и умер. Я сел в угол без единой мысли. Это письмо вручили мне очень быстро, ни на минуту не задерживая на цензуре. Об этом также позаботился Бардин. Это было последнее письмо, которое я получил от жены на Соловках.
Бардин ежедневно выдумывал новые пакости. Он уже не знал, что бы еще такое придумать. Однажды он приказал проветривать камеры только два раза в день по пятнадцать минут в присутствии охранника. Заключенным запрещалось открывать окна. В камере стояла невыносимая жара, одежду снимать не разрешалось. Мы купались в поту, все промокли до костей. Все наши просьбы продлить проветривание ни к чему не приводили. От этой духоты люди теряли сознание. Я решил что-то предпринять. Когда пришло время идти на прогулку, я сказал охраннику, что болен, и попросил его оставить меня в камере. Оставшись один, я схватил питьевой бачок и бросил его в окно. Два стекла разбились вдребезги. В гробовой тишине, царившей на острове, это прозвучало, как настоящий взрыв. В камеру ворвалось пятнадцать надзирателей. Они набросились на меня. Каждый ухватился за одну из частей моего тела, и таким образом они отволокли меня в карцер. Спустя два часа меня привели к Бардину. Он сидел перед письменным столом, расставив ноги и опершись руками о колени. Едва я вошел, он заорал:
– Вы что это, восстание готовите, а?
Я удивленно посмотрел на него.
– Говорите, признавайтесь, я все знаю!
– О чем это вы, простите? Какое восстание?
– Какое восстание? Да вы же дали сигнал к восстанию. Или сейчас же во всем сознайтесь, или вас сегодня же отправят на Секирную Гору, – угрожал Бардин.
Каждые раз, когда у нас были стычки с охраной, они грозились послать нас на Секирную Гору. На этом удаленном островке были лишь маяк и один часовой. Там заключенных убивали, а трупы бросали в море.
– Вы можете делать со мной, что хотите, на то у вас и власть. Но я вас уверяю, что никакого сигнала ни к какому восстанию я не давал. Просто я не желал задыхаться в камере, я хотел воздуха, которого вы нас лишаете, – ответил я Бардину.
Довольно долго еще мы с ним так беседовали. Он хотел, чтобы я признался в том, что подал сигнал к восстанию. Когда же ему надоела подобная перебранка, он составил протокол о том, что случилось, и снова отправил меня в карцер. Через пять дней я вернулся в камеру. Все были рады, что я так легко отделался. Они ожидали худшего. Благодаря этому инциденту нам разрешили открывать верхние окна, когда мы сочтем нужным. Вебер подошел ко мне и сильно сжал мою руку.
Прошло три месяца. Однажды ночью меня разбудил надзиратель и приказал одеваться. Все, с испугом в глазах, провожали меня. Я решил, что пришел мой последний час. Как раз в это время проходил процесс над Бухариным, Рыковым и Пятаковым[2]. Массовый террор приобрел страшные размеры. В тюрьмах и лагерях расстреливали десятки тысяч людей. Вывели меня во двор. Там стоял грузовик, а рядом начальник тюрьмы и несколько солдат. Мне приказали подниматься в грузовик. Четыре автоматчика заставили меня лечь на пол и накрыли меня брезентом. В дороге я думал о своей жене, столько всего натерпевшейся из-за меня. Сначала умерла дочка, а теперь она узнает еще и о моей смерти. Конечно, ей сообщат, что я заболел и умер. Да все равно, что ей скажут, главное, что она снова будет страдать. Я попытался сделать вид, что мне все безразлично, но это было нелегко. Воля к жизни была сильней. Я прокручивал весь путь к Секирной Горе – мы должны проехать мимо Кремля, затем пересесть на моторную лодку. Но как меня в такой темноте повезут по морю? Это невозможно. Впрочем, меня могут просто-напросто выбросить в море. Зачем меня так далеко везти? Пока я обо всем этом думал, мы приехали в Кремль. Конвойный поднял брезент и крикнул:
– Встать!
Я не шелохнулся.
– Вставай, сучий сын!
Я не мог подняться.
– Эй, ты! Что с тобой? Ты что, околел? – кричал солдат.
Я молчал. Тогда солдаты взяли меня за ноги и за голову и сбросили с машины. Один из них схватил меня за воротник и поволок, словно мешок, в какое-то здание, где и бросил на пол. Я лежал неподвижно с закрытыми глазами, ни о чем не думая, пытаясь заснуть. Был уже день, когда меня разбудили. Передо мной стоял тот самый начальник тюрьмы, который принимал нас в 1937 году. В руке он держал лист бумаги, на котором было написано решение Главного Управления тюрем в Москве, осудившее меня за хулиганство, проявившееся в том, что я разбил два оконных стекла и оскорбил представителя НКВД. Меня приговорили к двадцати дням карцера и оштрафовали на 44 рубля за разбитые окна. Меня заставили подписать этот приговор. После этого меня отвели на первый этаж IV корпуса, в коридор, где располагалось двадцать камер. Раздели до нижнего белья. Вместо ботинок обули в лапти и посадили в карцер. В карцер можно было войти только на карачках через нижнее отверстие железной решетки. Каменный пол, окон не было, над решеткой круглые сутки горела слабая электрическая лампочка. В камере было очень влажно и холодно, чтобы не замерзнуть, приходилось постоянно двигаться и делать руками гимнастические упражнения. Но я уставал довольно быстро. Утром часовой принес мне паек на целый день: 300 г хлеба и котелок кипятка. От кипятка я настолько согрелся, что спина взмокла. Каждый пятый день я получал литр баланды. Ночью на узких нарах невозможно было согреться. Приходилось натягивать на голову рубашку и согреваться собственным дыханием.
– Это что еще за пугало? – вдруг услышал я голос Бардина у двери карцера.
– Мне холодно, поэтому я, чтобы хоть немного согреться, и натянул рубашку на голову, – ответил я.
– Для этого вас и посадили в карцер. Опустите рубашку или я вас раздену догола, – закричал он.
Прошло уже одиннадцать дней моего пребывания в карцере. Меня посетили начальник тюрьмы, полковники и генералы НКВД. Это была какая-то комиссия. Меня спросили, за что я оштрафован. Я рассказал им все, излил свою душу. Я сказал им, что я – иностранный коммунист, что я за границей сидел в тюрьмах за коммунистическую деятельность, но нигде не видел ничего подобного. В этой тюрьме царит неслыханный террор.
– Хорошо, хорошо, мы во всем разберемся, – ответил какой-то генерал и посоветовал мне больше не нарушать тюремный режим.
Мне стало легче, когда они ушли. Я излил на них весь свой гнев, сказал им в лицо всю правду. Спустя несколько часов меня перевели в другую камеру в том же коридоре. Она была в два раза больше, там было небольшое окошко и деревянный пол. Здесь я провел остаток наказания. Все же пошло на пользу то, что я им высказал.
Двадцать дней прошли, но за мной никто не приходил. Я постучал. Дежурил в тот день самый плохой надзиратель. Принося мне котелок кипятка и стараясь хоть чем-то напакостить, он наливал в него холодной воды. Он спросил, почему я стучу. Я объяснил, что мой срок истек.
– Хорошо, перестаньте стучать, – сказал он.
Это меня настолько вывело из себя, что я начал кричать.
– Не ори, а то надену на тебя смирительную рубашку.
Я начал еще громче кричать и стучать, требуя освободить меня. Это услышал дежурный офицер и спросил, в чем дело. Я ему все объяснил.
– Потерпите немного, я посмотрю, что можно сделать.
Офицер вскоре вернулся, принеся мне порцию баланды и кусок хлеба.
– Ешьте! В управлении уже никого нет. Но я обязательно выясню, почему мне не передали распоряжение выпустить вас.
Этой же ночью он перевел меня из карцера в восьмиместную камеру на третьем этаже этого же здания. Указав на заправленную койку, покрытую одеялом, произнес:
– Ложитесь здесь и спите.
Во сне я почувствовал, что меня кто-то толкает. Открыв глаза, я увидел около себя все того же офицера. Он приказал мне одеваться. Я глянул в окно – на улице было по-прежнему темно.
– Почему вы мне не даете спать?
– У вас еще будет время выспаться, – ответил он и отвел меня в то же здание, где мне было сообщено о наказании за разбитые окна. Передавая меня конвойному, он сказал:
– Вот это твой. Веди его!
Прояснилось и то, почему меня своевременно не выпустили из карцера. В кремлевском карцере я был «чужаком» и ни одному черту не было до меня никакого дела, а на Муксалме забыли о том, что я существую. Если бы я энергично не потребовал освобождения, неизвестно, сколько бы еще пришлось мне торчать в этом карцере.
– Но что это с тобой? Ты сейчас не похож на человека: зарос, весь грязный, – удивлялся конвоир.
Я молчал.
– Ладно, пошли.
Во дворе нас ждала подвода. Я вынужден был лечь, конвоир накрыл меня сверху брезентом. Меня удивило, что мой конвоир без оружия. Ехали мы медленно, остановились на полпути. Конвоир отбросил с моей головы брезент и сочувственно спросил, как я себя чувствую и голоден ли я. От удивления, что со мной обращаются так по-человечески, я не смог произнести ни слова.
– На вот тебе, ешь, – протянул он мне большой кусок хлеба.
Я стал есть. Слезы капали на хлеб. И так я сидел до тех пор, пока не показалась Муксалма. Конвоир снова обратился ко мне:
– А теперь, браток, ты должен лечь. Если нас увидят, то меня по головке не погладят.
Я оказался в своей старой камере. Мои товарищи как раз были в уборной. Вернувшись, они увидели новичка. Как только надзиратель закрыл дверь, они уже собрались было обратиться ко мне с обычными для новичка вопросами, но тут все узнали меня. Это их ошеломило. Лицо мое осунулось, заросло растительностью, к тому же я был грязен с головы до ног. В карцере я не получил ни капли воды для умывания, ноги у меня отекли, стали похожими на слоновьи. В это время все начали делить завтрак, каждый отломил от своего куска для меня. Я отказался, рассказав им, что мне попался исключительно добрый конвоир, накормивший меня хлебом. Узнав, что я был в карцере, они поведали мне о своих предположениях относительно моего местопребывания. Большинство думало, что меня отвезли на Секирную Гору и там укокошили, другие же предполагали, что мне разрешили вернуться на родину. Их предположения меня нисколько не удивили. Каждый заключенный склонен мыслить экстремально: вопрос решается просто – или жизнь, или смерть.