То был намек на случай, имевший место несколько дней тому назад. Мы забавлялись стрельбой из сквернейших револьверов с целью проявить искусство стрелков, несмотря на плохое качество оружия, и едва не размозжили себе головы дулом пистолета, который разорвало у нас на глазах.
Он продолжал переливать таинственную жидкость, стекавшую каплями с носика флакона. Окончив, он сомкнул кольцо и бросил его в ящик письменного стола, словно желая его спрятать.
Я заметил, что на лице у него была надета стеклянная маска.
– С каких это пор, – спросил я шутливо, – занимаетесь вы химией? Уж не готовите ли вы лекарство против проигрышей в вист?
– Я ничего не готовлю, – сказал он. – Но то, что находится там, – он указал на черный флакон, – лекарство от всего. Это, – прибавил он с мрачною веселостью, типичною для страны самоубийц, откуда он приехал, – это – колода крапленых карт, с которою можно выиграть у судьбы последнюю ставку наверняка.
– Что это за яд? – спросил я, беря флакон, странная форма которого меня привлекала.
– Самый изумительный из индийских ядов, – отвечал он, снимая маску. – Вдыхание его смертельно, и в тех случаях, когда он не убивает немедленно, все же человек не ускользает от него; действие его столь же верно, сколь и таинственно. Медленно, томительно подтачивает он в самом корне жизнь человека и развивает в пораженных органах общеизвестные болезни, симптомы которых, хорошо изученные наукой, способны отклонить подозрение и дать ответ обвинению, если бы таковое было предъявлено. Рассказывают, что в Индии нищенствующие факиры добывают его из редких веществ, известных им одним и встречаемых лишь на плоскогорьях Тибета. Он не разрывает, а постепенно ослабляет узы жизни. Этим он как нельзя более подходит характеру апатичных и мягких индийцев, которые любят смерть, как сон, и умирают, словно падают на ложе из лотоса. Достать этот яд очень трудно, почти невозможно. Если бы вы знали, чем я рисковал, желая добыть этот флакон у женщины, клявшейся мне в любви… У меня есть друг – офицер английской армии, вернувшийся, как и я, из Индии, где он провел семь лет. Он повсюду искал этот яд со страстью и упорством англичанина, когда тот чего-нибудь захочет, а пожив побольше на свете, вы узнаете, что это значит. Итак, за все пребывание в Индии ему не удалось найти этот яд. На вес золота покупал он грубые подделки под него. В отчаянии он написал мне из Англии и прислал кольцо, моля влить в него несколько капель этого нектара смерти. Это я и делал, когда вы вошли.
Слова Каркоэля не удивили меня. Люди так созданы, что, не питая ни злого умысла, ни мрачной мысли, любят держать у себя яд, как любят хранить оружие. Они накопляют орудия уничтожения, как скупец – деньги. Одни говорят: если бы я только захотел, я мог бы убить! Другие говорят: если бы я захотел, я мог бы наслаждаться! Один и тот же детский идеализм. В ту пору, будучи еще сам ребенком, я находил весьма естественным, что Мармор де Каркоэль, побывав в Индии, добыл этот редкий яд и что среди азиатских кинжалов и стрел в своем офицерском чемодане привез флакон из черного камня, который показывал мне, – эту хорошенькую безделушку, обладавшую необыкновенною силой истребления. Рассмотрев внимательно гладкую, как агат, вещицу, которую индийская танцовщица носила среди топазов своей груди и губчатое вещество которой впитало в себя золотистый пот ее кожи, я бросил ее в бокал, стоявший на камине, и вскоре позабыл о ней.
Поверите ли? Мне теперь пришел на память именно этот флакон!.. Болезненный вид и бледность Эрминии, ее кашель, вырывавшийся словно из размягченного легкого, где, быть может, уже образовались глубокие раны, именуемые медициной на своем живописном и страшном языке «кавернами» – не так ли, доктор? – перстень, сверкнувший именно в ту минуту, когда девушка закашлялась, словно в блеске человекоубийственного камня был трепет радости убийцы; события утра, исчезнувшие из памяти и воскресшие в ней вновь, – все это, словно волна, сразу прихлынуло к моему мозгу! Связь, которая соединяла бы прошлые события с настоящей минутой, я не находил. Невольное сближение, на которое толкала меня мысль, было безумно. Я страшился самого себя. Я старался загасить в себе этот смутный свет, пронизавший мне душу, как блеск бриллианта, сверкнувшего по зеленому столу!..
Чтобы поддержать поколебленную волю и с ее помощью рассеять преступную и безумную догадку, мелькнувшую во мне, я взглянул на графиню Дю-Трамблэ и на Мармора.
И тот и другая позами и лицами ясно подтверждали, что подозрение мое было безумно. Мармор был все тот же Мармор. Он все еще разглядывал даму бубен, словно то была последняя любовь его жизни. Что касается графини Дю-Трамблэ, то на ее челе, в выражении губ и во взгляде отражалось обычное спокойствие, не покидавшее ее и тогда, когда она отпускала свои злые шутки; ибо ее эпиграмма напоминала пулю, убивающую без страсти, в то время как шпага разделяет волнение руки. Он и она, она и он – то были друг против друга две бездны; но одна из них – Каркоэль – была мрачна и туманна, как ночь; другая – бледноликая женщина – была светла и неисследима, как пространство. Она не сводила с партнера безразличного взгляда, горевшего бесстрастным огнем. Кавалер де Тарсис долго разглядывал перстень, хранивший тайну, в которую мне так хотелось проникнуть; графиня тем временем вынула из-за пояса пышный букет резеды и принялась вдыхать его с такою страстностью, какую отнюдь нельзя было ожидать от женщины, столь мало созданной для мечтательного сладострастия. Она закрыла в истоме глаза; тонкими, бледными губами впилась с жадностью в веточки благоухавших цветов и, разжевав их, с выражением безумного обожания во взоре снова взглянула на Каркоэля, Не были ли эти безмолвно проглоченные цветы условным знаком, сообщничеством, какие часто бывают между влюбленными!.. Откровенно говоря, я это подумал. Графиня спокойно надела перстень, когда кавалер де Тарсис достаточно им налюбовался, и вист продолжался, молчаливый, сдержанный и мрачный, словно ничто его не нарушало…
Рассказчик остановился, ему нечего было спешить. Мы были во власти его рассказа. Быть может, все значение последнего заключалось в искусстве повествователя… Когда он умолк, в зале было явственно слышно учащенное дыхание. Выглядывая из-за моей алебастровой засады – из-за плеч графини Дамналии, – я видел оттенки волнения на всех лицах. Невольно искал я глазами дикарку Сибиллу, восставшую с первых же слов против рассказа. Мне хотелось увидать огоньки страха в ее черных глазах, напоминавших туманный и мрачный канал Орфано в Венеции, ибо в них потонет не одно сердце. Но ее не было около матери. Озабоченная дальнейшим развитием рассказа, мать, по всей вероятности, сделала дочери знак удалиться, и девочка исчезла.
– Что из этой сцены, – продолжал рассказчик, – могло так сильно тронуть меня и запечатлеться, как гравюра, в моей памяти, ибо время не стерло ни одной черты из нее? Как сейчас вижу лицо Мармора де Каркоэля, выражение кристального спокойствия на лице графини, прерванное лишь вдыханием резеды, которую она жевала и нюхала со сладострастною дрожью. Все это осталось у меня в памяти, и вы поймете почему. На эти факты, которые я не умел связать между собою, еле освещенные интуицией, которой я боялся довериться, где, как в спутанном клубке, соединялось и возможное и невозможное, упал впоследствии луч света, рассеявший этот хаос. Я, кажется, говорил о том, что меня отдали в школу поздно. Два последних года моего воспитания там я не приезжал на родину. В школе из писем моих семейных я узнал о смерти Эрминии де Стассевиль, павшей жертвой болезни, которой никто в ней не подозревал до той минуты, когда она сделалась неизлечимой. Вся кровь застыла во мне по получении этого известия, переданного мне без пояснений, и я вновь испытал тот ужас, который ощутил в салоне дяди, услыхав впервые кашель девушки, звучавший смертью и пробудивший во мне страшные подозрения. Люди, знакомые с тайнами души, поймут меня, если я скажу, что я не посмел предложить ни одного вопроса по поводу внезапной утраты молодого существа, отнятого у любящей матери и у прекраснейших надежд жизни. Я отнесся к этому чересчур трагически для того, чтобы беседовать об этом с кем-нибудь. По возвращении в родительский дом я застал город *** чрезвычайно изменившимся, ибо в несколько лет города меняются, как женщины, – их бывает трудно узнать. Это было после 1830 года. Со времени проезда через него Карла X, направлявшегося в Шербур с тем, чтобы сесть там на корабль, большинство дворянских семей, знакомых мне в детстве, жили в окрестных замках. Политические события отразились на них тем сильнее, чем беззаветнее эти семьи верили в победу своей партии; с этою надеждою им надо было проститься. И в самом деле, им пришлось пережить минуту, когда право первородства, восстановленное единственным государственным деятелем, выдвинутым Реставрацией, должно было пересоздать французское общество на единственной основе его величия и силы; затем пришлось быть свидетелями того, как эта верная и справедливая мысль, светившая благородным жертвам преданности монархии, как награда за их страдания и разорение, как последний лоскут горностая, выстилавший их гроб и облегчавший им последний сон, должна была рухнуть под напором общественного мнения, непросвещенного и недисциплинированного. Теперь маленький городок, столь часто мною упоминаемый, представлял собою пустыню с запертыми ставнями и никогда не отворявшимися воротами. Июльская революция испугала англичан; они покинули городок, нравы и обычаи которого оказались в таком разладе с событиями. Прежде всего я хотел узнать, что сталось с Мармором де Каркоэлем. Мне ответили, что по приказу своего правительства он отбыл снова в Индию. Человек, сообщивший мне это, был все тот же кавалер де Тарсис, один из четырех участников памятной (для меня, по крайней мере) «партии алмаза», он взглянул мне в глаза с выражением человека, желающего быть спрошенным. Почти в ту же минуту невольно – ибо души понимают друг друга гораздо быстрее, чем это сознается волей, – я сказал:
– А графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль?
– Разве вы что-нибудь знаете? – произнес он таинственно, словно нас подслушивали сотни ушей, хотя мы были одни.
– Да нет же, ничего не знаю, – сказал я.
– Она скончалась от болезни легких, как и дочь, месяц спустя после отъезда этого дьявола – Мармора де Каркоэля.
– К чему это указание срока, – спросил я, – и к чему говорите вы мне о Марморе де Каркоэле?
– Вы, следовательно, на самом деле ничего не знаете? – спросил он. – Ну, милый мой, графиня, по-видимому, была его любовницей. По крайней мере, здесь намекали на это, когда шепотом передавали друг другу эту историю. Теперь боятся ее вспоминать. Графиня была необыкновенной лицемеркой. Она была таковою от природы, как бывают от природы черноволосые или белокурые люди; она ею родилась. Она лгала, действительно почти превращая ложь в истину, – до такой степени проста и естественна она была – без усилий, без аффектации. Несмотря на изумительную с ее стороны ловкость (ибо лишь недавно узнали, что то была ловкость), стали распространяться слухи, вскоре задушенные ужасом тех, кто их передавал… если им верить, то шотландец, не любивший ничего, кроме карт, был любовником графини, никогда не принимавшей его у себя и более чем кого-либо преследовавшей его эпиграммами!.. Боже мой! Все это было бы еще ничего! Но худшее заключалось в том, что, по слухам, «бог шлема» объявил шлем всей семье. Бедная малютка Эрминия втихомолку обожала его. Эрнестина де Бомон расскажет вам об этом, если вы хотите. В этом было нечто роковое. Любил ли он ее? Любил ли он мать? Любил ли обеих? Или не любил ни ту ни другую? Считал ли он мать удобною ширмою для прикрытия своей игры?.. Как знать? Об этом история умалчивает. Утверждают, что мать, душа которой была так же суха, как и ее тело, воспылала ненавистью к дочери, ускорившей кончину последней.
– Неужели говорят это?! – воскликнул я, охваченный большим ужасом при мысли о том, что мои подозрения имели основание, чем если бы я ошибся. – Кто же, однако, может знать это?.. Каркоэль не был фатом. Менее, чем кто-либо, мог он допустить себя до признания. Никому еще не удавалось заглянуть в его жизнь. Он не мог стать доверчивее или боязливее в деле с графинею де Стассевиль.
– Нет, – сказал кавалер де Тарсис. – Оба притворщика стоили один другого. Он исчез, как явился, и никто из нас не мог сказать: «В нем было нечто еще, кроме игрока». Но как бы ни были безупречны поведение и тон графини, горничные, для которых не существует героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью на ключ и к концу долгих свиданий наедине обе выходили бледные, дочь еще бледнее матери и с заплаканными глазами.
– У вас нет иных подтверждений, кавалер? – спросил я, желая узнать еще что-нибудь. – Вы ведь знаете, что такое пересуды прислуги… По всей вероятности, можно бы узнать кое-что у мадемуазель де Бомон.
– Мадемуазель де Бомон! – воскликнул де Тарсис. – О! Графиня и она не любили друг друга! У них был тот же склад ума! Поэтому мадемуазель де Бомон говорит о покойнице со взорами, полными проклятия, и коварными умолчаниями. Она хочет заставить поверить в самые ужасные вещи… а между тем ей известна лишь одна вещь, в которой нет ничего ужасного… любовь Эрминии к Каркоэлю.
– Это немного, кавалер, – сказал я. – Если верить всем тайнам, которые молодые девушки поверяют друг другу, то можно счесть за любовь первое встретившееся увлечение. Вы должны признать, что такой человек, как Каркоэль, обладал всеми данными, чтобы увлечь воображение.
– Верно, – сказал старый Тарсис, – но у нас есть нечто большее, нежели секреты молодых девушек. Помните ли вы… нет, вы были тогда слишком юны, но на это было обращено внимание в нашем обществе… графиня де Стассевиль, никогда ничего не любившая, не исключая и цветов, ибо готов биться об заклад, что никто не знает, какие вкусы были у этой женщины, под конец жизни носила всегда за поясом букет резеды; во время игры в вист она постоянно отрывала стебельки и жевала их; в один прекрасный день мадемуазель де Бомон спросила даже у Эрминии с насмешкою в голосе, с каких это пор мать ее сделалась травоядною…
– Да, припоминаю, – сказал я. В самом деле я никогда не мог забыть, с каким влюбленно-диким видом графиня вдыхала аромат резеды и жевала ее во время виста, который для меня навсегда останется событием.
– Итак, – продолжал старик, – эта резеда бралась в великолепной жардиньерке, стоявшей в гостиной графини де Стассевиль. Те времена, когда она не выносила цветов, давно прошли. Все знали, что она не могла слышать аромата со времени последних родов, когда (томно рассказывала она) ее чуть не отравили букетом тубероз. Теперь она полюбила цветы и с яростью повсюду их разыскивала. Воздух в ее гостиной был удушлив, как в оранжерее, где в полдень не подняты стекла. По этой причине две-три дамы слабого здоровья отказались бывать у нее. Перемены были разительные! Но их объясняли болезненностью и нервами. Когда после смерти графини стали запирать ее гостиную, опекун ее сына, превратившегося в богача, спихнул глупого мальчика в гимназию и захотел высадить в землю роскошные кусты резеды, то в ящике нашли… угадайте что… труп ребенка, родившегося живым!..
Рассказчик был прерван криком ужаса, который испустили две-три женщины, давно уже утратившие всякую связь с естественностью… Клянусь, что на этот миг, однако, она к ним вернулась. Прочие слушатели, больше владевшие собою, только вздрогнули, почти конвульсивно.
– Неслыханное небрежение и невиданная подземная тюрьма! – воскликнул с обычным легкомыслием маркиз де Гурд, – истлевшая раздушенная фигурка, по прозванию Последний из маркизов, который мог, по-видимому, острить и смеяться за гробом и даже в гробу.
– Откуда взялся этот ребенок? – продолжал кавалер де Тарсис, помешивая нюхательный табак в черепаховой табакерке. – Чей он был? Умер ли он естественною смертью? Был ли убит?.. Кто его убил?.. Узнать это было невозможно, и это заставляло делать вполголоса ужасные предположения.
– Вы правы, кавалер, – сказал я, затаивая еще глубже в своей душе то большее, что, как мне казалось, я знал. – Это останется навеки тайной, о которой следует как можно больше молчать, пока о ней не перестанут говорить вовсе.
– В самом деле, – сказал он, – есть только два человека, знающие действительно, в чем дело, но нет основания ожидать, чтобы они захотели предать его гласности. – Он криво усмехнулся. – Один из них – Мармор де Каркоэль, уехавший в Индию с чемоданами, набитыми нашим золотом, выигранным у нас… Другой…
– Другой? – спросил я с изумлением.
– Ах, другой! – вымолвил он, подмигнув, по его мнению, очень лукаво. – За другого тоже нечего опасаться. Это духовник графини. Вы помните толстого аббата Трюдэна, которого, кстати сказать, недавно посвятили в епископы в Байи?
– Кавалер, – сказал я ему, пораженный светом, вдруг озарившим для меня эту скрытную по природе своей женщину, которую близорукий наблюдатель, подобный кавалеру де Тарсису, назвал бы притворщицей за то, что она с помощью непреклонной воли углубляла свои страсти и этим удесятеряла свое бурное счастье. – Кавалер, вы ошибаетесь. Близость смерти не разомкнула замурованной души этой женщины, более достойной Италии XVI века, нежели наших дней. Графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль умерла, как жила! Голос священника должен был разбиться об эту непроницаемую натуру, унесшую в могилу свою тайну. Если бы раскаяние побудило ее перелить эту тайну в сердце служителя вечного милосердия, то в жардиньерке ее гостиной ничего бы не нашли.
Рассказчик окончил обещанный роман, раскрыв перед нами из него только то, что знал, то есть внешние факты. Глубокое молчание свидетельствовало о волнении слушателей. Каждый был погружен в свои думы и дополнял той долей воображения, которою обладал, эту подлинную историю, лишь отдельные детали которой были отданы на суд слушателей. В Париже, где рассудок быстро выкидывает за окно всякую иллюзию, молчание слушателей после рассказанного в светском салоне есть несомненный и лестный признак успеха.
– Какая милая оборотная сторона бывает у ваших партий в вист! – промолвила баронесса де Сент-Альбэн, бывшая сама страстным игроком. – Вы рассуждаете правильно. Разоблаченный вполовину, ваш вист производит большее впечатление, нежели если бы в нем были раскрыты все карты и обнаружена вся игра.
– Это – сказка действительности, – изрек с важностью доктор.
– Ах, – вымолвила страстно София де Ревисталь, – между жизнью и музыкою есть сходство. Высшую выразительность и той и другой придают паузы, а отнюдь не аккорды.
Она взглянула на свою подругу – горделивую графиню Дамналию, сидевшую неподвижно и продолжавшую покусывать кончик веера из слоновой кости с золотыми инкрустациями. Что выражали голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, но ее спина с проступавшими на ней каплями легкой испарины была очень выразительна. По слухам, графиня Дамналия, не хуже госпожи де Стассевиль, умеет скрывать свои страсти и наслаждения.
– Вы отравили мне цветы, которые я любила, – сказала баронесса де Маскранни, обернувшись к рассказчику. И, снеся головку неповинной розе, вынутой из-за корсажа, она рассеяла по полу ее лепестки в задумчивом ужасе и прибавила: – Кончено! Никогда больше не стану носить резеду!
Не раз приходилось мне слышать толки о вольности современной литературы, но лично я никогда в эту вольность не верил. Этот упрек – не что иное, как шарлатанство. Литература, которую так долго считали выражением общества, не выражает его вовсе, наоборот, в тех случаях, когда какой-либо смельчак дерзает, общество поднимает по этому поводу бог знает какой шум! Разумеется, если внимательно заглянуть в литературу, то она не выражает и половины преступлений, ежедневно совершаемых в обществе тайком и безнаказанно, с восхитительною легкостью и беспечностью. Расспросите духовников, – из них могли бы выйти величайшие в мире романисты, если бы они имели право рассказывать все истории, нашептываемые им на ухо в исповедальне. Расспросите их, например, о числе кровосмешений, скрываемых наиболее знатными и гордыми семьями, и вы убедитесь, что литература, столь часто обвинявшаяся в безнравственной вольности, никогда не осмелилась поведать о них, даже с целью внушить к ним ужас. За исключением легкого намека (не более чем намека, разлетающегося, как пар) в «Ренэ» религиозного Шатобриана, я не знаю книги, где кровосмешение, столь обычное в наших нравах, – как в высших слоях общества, так и в низших, и даже чаще в низших, чем в высших, – послужило бы откровенно трактуемой темой рассказа, из которого можно было бы извлечь истинно трагическую мораль. Осмелилась ли когда-нибудь современная литература, в которую ханжи бросают свой мелкий камень, рассказать истории Мирры, Агриппины и Эдипа, которые, поверьте, никогда не умирали, так как я, по крайней мере, до сей поры не жил еще в ином аду, кроме ада нашего общества, и знавал лично в не частной жизни и в высшем свете, как говорят, многих Мирр, Эдипов и Агриппин. Черт возьми! Это никогда не происходило как на сцене или в истории. Но оно проглядывало сквозь общественные положения, предосторожности, лицемерие и страхи… Я знаю, как знает и весь Париж, некую госпожу «Генрих III», носящую у пояса на голубой бархатной одежде золотые четки из маленьких черепов и налагающую на себя послушание с примесью других развлечений Генриха III. А между тем кто решился бы написать историю этой женщины, сочиняющей благочестивые книги и почитаемой иезуитами за мужчину (забавная мелочь!) и даже за святого?.. Прошло немного лет с тех пор, как парижане видели женщину из Сен-Жерменского предместья, которая, отбив у матери любовника и придя в ярость оттого, что он вернулся снова к матери, женщине уже старой, но умевшей заставить любить себя сильнее, чем дочь, украла письма матери к этому человеку, заставила их отлитографировать и тысячами разбросать в Опере из «парадиза» (подходящее название для подобного поступка) в день первого представления. А разве история этой женщины написана кем-нибудь?.. Бедная литература не только не сумела бы рассказать ее, но и не знала бы, как за нее взяться.
А между тем, если бы люди были храбрее, следовало бы сделать это. У Истории есть свои Тациты и Светонии; у Романа их нет, по крайней мере, поскольку он остается на высоте таланта и литературы. Правда, что языческая латынь смеется над скромностью, между тем как французский язык, получивший крещение в купелях Сен-Реми вместе с Хлодвигом, зачерпнул там такой запас целомудрия, что продолжает краснеть до сих пор. Если бы люди смели дерзать, то Светоний и Тацит могли бы существовать в качестве романистов, ибо роман – не что иное, как история нравов в форме рассказа или драмы. Между ними нет иного различия: роман рисует нравы под покровом вымышленных лиц, а история дает подлинные имена и адреса. Следует только заметить, что роман изучает нравы глубже, чем история. У него есть идеал, у истории его нет: она в шорах у действительности. Роман обладает большею живучестью, чем история. Ловелас Ричардсона живет дольше, чем Тиберий Тацита. Но если бы Тиберий был разработан так же подробно Тацитом, как Ловелас Ричардсоном, можно ли думать, что история от этого проиграла бы или что Тацит стал бы менее ужасным?.. Конечно, я не боюсь написать, что Тацит-живописец не стоит на высоте Тиберия-модели и что, невзирая на весь свой талант, он остается раздавленным этим образцом.
Это еще не все. Прибавьте к этой поразительной слабости литературы, в сравнении с той репутацией, которою она пользуется, прибавьте физиономию, принятую в наш век прогресса преступлением! Цивилизация отнимает у него его страшную поэзию и запрещает писателю восстановлять ее. Это было бы чересчур ужасно, говорят люди, желающие, чтобы приукрашивали все, даже страшное. Услуги филантропии! Глупые криминалисты смягчают кары, а тупые моралисты уменьшают преступления, и тоже с единственною целью – смягчить кару. Между тем преступления в расцвет цивилизации, разумеется, более жестоки, нежели преступления глубокого варварства, в силу утонченности, высшей степени умственного развития и испорченности, которую они предполагают в людях. Инквизиция хорошо знала это. В эпоху, когда религиозная вера и общественные нравы были стойки, инквизиция – трибунал, судивший мысль, и великое учреждение, одно воспоминание о котором потрясает наши слабые нервы и мозжит наши птичьи головы, – инквизиция хорошо знала, что преступления духа суть величайшие преступления, и карала их как таковые… В самом деле, говоря меньше чувству, они больше говорят мысли; а мысль, в конце концов, – глубочайшее, что есть в человеке. Романист может извлечь новый трагизм из этих скорее интеллектуальных, чем физических преступлений, которые, на поверхностный взгляд старых материалистических обществ, кажутся менее важными, ибо кровь не льется в них и насилие совершается лишь над чувствами и нравами… Образец такого трагизма дан здесь на примере ужасающей и своеобразной мести, где не было ни стали, ни крови, ни яда: «культурное преступление», в котором ничто не вымышлено, за исключением манеры рассказчика.
Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа по улице Basse-du-Rempart[5] шел молодой человек. Улица в то время вполне заслуживала свое название, ибо была ниже бульвара и представляла собою черный, едва освещенный ров, в который пешеходы спускались по двум лестницам, обращенным друг к другу спиною, если можно так выразиться, говоря про лестницы. Этот ров, более не существующий, тянулся от улицы Шоссэ д’Антэн до улицы Комартэн, вблизи которой почва снова повышалась до обычного уровня; темная яма, куда мало кто отваживался ступать средь бела дня, считалась совсем нечистою, как только наступала ночь. Дьявол – князь тьмы, и здесь было одно из его княжеств. Приблизительно в центре этого рва, окаймленного с одной стороны террасою бульвара, с другой – огромными молчаливыми домами, с воротами и магазинами подержанных вещей, был узкий проход; в ветреные дни ветер свистел в нем, словно играл на флейте; проход шел вдоль стены недостроенных домов вплоть до Rue Neuve des Mathurins. Молодой и весьма щеголевато одетый человек, о котором идет речь, направлявшийся по этому пути, который для него не был, очевидно, прямым путем добродетели, шел вслед за женщиной, без колебания углубившейся в подозрительную тьму этого переулка. Молодой человек был gant-jaune, как называли щеголей того времени. Он долго просидел за обедом в Café de Paris, затем с зубочисткою во рту пошел постоять у балюстрады Тортони (ныне не существующей) и поглазеть на проходивших по улице женщин. Одна из них прошла мимо него несколько раз; и несмотря на то что это обстоятельство, равно как и слишком яркая одежда и вертлявая походка этой женщины, могли служить достаточным свидетельством о ней; несмотря на то что молодой человек, по имени Роберт де Трессиньи, был пресыщен и ехал с Востока, где ему приходилось видеть женщину-зверя во всем ее разнообразии, несмотря на все это, когда женщина прошла мимо него в пятый раз, он последовал за нею… «как пес», говаривал он, смеясь про себя, ибо у него была способность смотреть на свои поступки и судить себя со стороны, причем его суждение, часто противное его поступкам, не вредило им и, обратно, поступки не мешали суждению… Трессиньи было за тридцать лет. Он расстался уже с наивною юностью, которая превращает человека в Жокрисса своих чувств и для которой первая попавшаяся женщина может служить магнитом. Он давно пережил это. То был уже остывший и очень сложный человек с сильно развитым умом, представитель позитивной эпохи, чересчур много думавший над своими чувствами для того, чтобы бояться их или попадаться к ним в сети. То, что он увидел или что ему почудилось, внушило ему любопытство и желание до дна исчерпать новое ощущение. Он покинул балюстраду, у которой стоял, и последовал за женщиною, твердо решив довести до конца весьма обыденное похождение, которое он предвидел. В его глазах эта женщина, шедшая впереди и мягко колыхавшаяся, как волна, была действительно женщиной самого низшего разряда; но она обладала такою красотой, что оставалось только удивляться, как эта красота не создала ей лучшего положения и как она не нашла покровителя, который спас бы ее от унизительной уличной грязи, ибо в Париже, едва только Бог выбросит на улицу красивую женщину, дьявол в ответ на это тотчас же ставит рядом с нею глупца для того, чтобы ее содержать. У Роберта де Трессиньи была еще причина следовать за нею, кроме необычайной красоты, которую не замечали парижане, плохие ценители истинной красоты, демократизованному эстетическому вкусу которых недостает высоты и благородства. В этой женщине пред ним мелькнули знакомые черты. То была насмешливая птица, поющая соловьем, о которой с такою грустью говорит в своих мемуарах Байрон. Она напоминала другую женщину, виденную им в ином месте… Де Трессиньи был вполне уверен, что это была не она, но она походила на нее до полной иллюзии, если только иллюзия была возможна… Сходство, впрочем, скорее влекло его, нежели изумляло, ибо у него было достаточно опыта, чтобы знать, что, в конце концов, в человеческих лицах гораздо менее разнообразия, чем думают, и что черты их подчинены строгой и непреклонной геометрии и могут быть приведены к нескольким общим типам. Красота одна. Только безобразие различно, да и то различие его быстро исчерпывается. Бог желал, чтобы бесконечным было только выражение лица, ибо оно есть выявление души сквозь правильные или неправильные, чистые или искаженные черты. Трессиньи смутно повторял себе все это, следуя шаг за шагом позади женщины, шедшей по бульвару зигзагами; она дышала большею гордостью, чем царица Савская на картине Тинторетто в своем платье шафранного цвета (любимый цвет римлянок), атласные складки которого при ходьбе сверкали и звенели, словно призывая к оружию! Необыкновенно стройная, как редко бывают француженки, она куталась в великолепную турецкую шаль с широкими белыми, красными и золотыми полосками; безвкусное красное перо висело с белой шляпы, почти касаясь ее плеча. Читатель припомнит, что в то время женщины носили перья, свешивавшиеся со шляп и называвшиеся ими «плакучей ивой». Но в этой женщине ничто не плакало; и перо на ее шляпе выражало нечто иное, отнюдь не меланхолию. Трессиньи, предполагавший, что она пойдет по улице Шоссэ д’Антэн, сверкавшей тысячами газовых рожков, с удивлением увидел, как вся эта роскошь куртизанки, вся наглая гордость женщины, упоенной собою и шелками, которые она волочила по земле, углублялась в улицу Basse-du-Rempart, считавшуюся в то время позорным пятном квартала. Щеголь в лакированных ботинках, менее храбрый, чем женщина, испытал колебание, прежде чем войти туда… Оно длилось, впрочем, всего лишь минуту… Золотое платье, затерявшееся было во мраке, сверкнуло у единственного фонаря, блестевшего ясной точкой; он бросился догонять ее. Это не составило большого труда: она ждала его, уверенная, что он придет; в ту минуту, как он догнал ее, она обернула к нему свое лицо, чтобы он мог лучше видеть его, и впилась глазами в его глаза со всем бесстыдством своего ремесла. Де Трессиньи был ослеплен красотою этого нарумяненного лица золотисто-смуглого цвета, как крылья некоторых насекомых: оно не бледнело под тонкой ниткой тусклого света, падающего от фонаря.