В церкви, во время воскресных и праздничных служб, сестры общины занимают клирос. Они – неискусные певицы, отличаются только небольшими голосами, поют по инстинкту и по памяти, как маленькие дисканты в приходской церкви. Даже та из них, которая поет соло, не более их сведуща: каждая из ее нот сомневается сама в себе, дрожит, как капля воды, колеблется, как только что зажженная свеча. Гимн развертывается наудачу, волнуется, парит, затихает, увеличивается без причины – всегда очень нерешительный! Большую прелесть заключает в себе эта хрупкость пения, столь непрочного, как стекло, и еще менее смелого оттого, что оно должно заключать в свою прозрачность неизвестный язык. Ах. серебристые латинские созвучия – Gloria и Angus Dei – какую болезненную нежность они получают в женских устах, облетая с них листочками, как цветы, названия которых им неизвестны!
К счастию, в церковном пении встречается унисон, хоровые псалмы, которыми боязливые певчие могут объединиться, поддержать друг друга. Тогда, в тиши церкви, единодушное пение вырабатывается, как нежное, тонкое кружево, воздушное, рожденное почти из обнаженного воздуха, точно чудо. Сестры как бы соединяют свои наивные ноты, располагают отдельные нити своих голосов на мрачном бархате органа. Каждая из них прибавляет свой цветок к общему плетению, работает над вокальным кружевом, которое изменяется с каждою нотою до тех пор, пока, наконец, на мрачном бархате органа не появится псалом в виде подлинного кружева.
Собравшиеся бегинки, на коленях у аналоя, слушают. Чудесная музыка! Она захватывает их, убаюкивает, располагает к мистическим волнениям… Ах, эти голоса, столь мало принадлежащие устам, скрывающие их пол; эти голоса, нежные как вата, свежие, как вода фонтана, вкрадчивые, как ветер в деревьях, разносящийся под сводами церкви как ладан! Неужели это человеческие голоса? Разве это доносятся голоса сестер с клироса? Слишком нежное пение, более не принадлежащее земле… Бегинки закрывают глаза, отдаются экстазу… Это поют ангелы… И музыка нисходит к ним, как небесная сеть, захватывает их души и увлекает к Богу через серебристое море.
В одном Бегинаже древнего, маленького мертвого города Брюгге жила бегинка, потерявшая рассудок, в тихом помешательстве; ее держали в монастыре Св. Крови, потому что она была безобидна. Но из уважения к духовной одежде ей не позволяли больше одеваться, как монахине и даже как послушнице. Она ходила в светском платье; сестры оставляли ее в покое, немного наблюдали за ней. Она блуждала по коридорам, по саду, садилась в рабочей комнате, очень тихо, пока находился там только обыкновенный состав общины, который она смутно узнавала.
Ее странное безумие происходило от тоски по чистоте. Она почти всегда сидела, не смея двинуться, так как боялась смять свою одежду, запачкать ее, думая, что складка или пятно могут нарушить ее всегда чистое убранство. Присутствие чужого лица, близко находившегося около нее, внушало ей бесконечную тревогу. Она была еще молода, почти хорошенькая, с цветом лица белой азалии, с большими ласковыми глазами, но без выражения, как бы обнаженными, точно маленькие приемные, где никого нет…
Она всегда держала в руках платок – маленький четырехугольник из батиста и кружев – как это делают первые причастницы, с такою же осторожностью и таким же тихим жестом.
Время от времени она дотрагивалась до себя этим сложенным платком, она точно что-то стряхивала с себя, желая сбросить невидимую упавшую на нее пылинку, молекулу безмолвия…
Что делало ее безумие еще более трагическим, придавало ему, несмотря на ее кротость, карикатурный и все же трагический вид, – это одна ненормальная подробность: она носила на голове кусок бумаги, сложенный, опущенный к вискам, подхваченный булавками у подбородка, расправленный на волосах в виде пойманной и жалобной птички. У нее образовался таким образом бедный бумажный головной убор, под которым безумная все же скрывала свои волосы; она постоянно поправляла их, поминутно очищала их, стряхивая своим платком возможную грязь, тонкую пылинку, бесконечно сыплющуюся из песочницы веков.
Прежде чем дойти до такого упадка, несчастная бегинка, по имени сестра Мария, была одною из самых примерных и умных сестер в Бегинаже, в этом нежном Бегинаже, где ей так хотелось всегда жить спокойною и чистою жизнью ненюфара, растущего на воде. Она напоминала его, ничто земное более не привлекало ее и не угрожало осквернить ее душу, напоминавшую венчик цветка. Она всецело принадлежала Богу, как и желала этого. Однако с самого рождения она чувствовала себя несчастной.
Счастье все же зависит от души человека. А сестра Мария с такою душою, какая у нее была, не могла быть счастлива даже на небе. Бог не мог бы вполне утешить ее. Какая же душа была у нее? Ее душа была охвачена чем-то вроде болезни совести: вечными сомнениями.
А сомнения – это пытка духовной жизни. Кто сочтет все сомнения, более многочисленные, чем грехи, чем подразделения грехов? Неожиданно создавшееся поколение, вибрионы, беспредельно мелкие, все увеличивающиеся, как паразиты веры!.. Благочестие, доведенное до безумия; анализ, достигший бесконечной величины; мысленная язва, захватывавшая все чувства: зрение, слух, осязание, вкус, обоняние, проникавшая во все поры, с целью превратить существо, сознающее свой долг, только в несчастного горностая, который будет вменять себе в преступление даже тень проходящего облака.
Сестра Мария была несчастна. Сначала она чувствовала сомнения по поводу своего признания. Не потому, чтобы она жалела, что отдалась Богу. Но принял ли ее Бог? Не было ли невежеством с ее стороны, самонадеянностью, пагубным тщеславием – считать себя избранною и достойною поступления в монастырь? Может быть, она жила там, как незваная гостья, как иностранка, которой позволяют жить в доме, пока нет хозяина. Даже если предположить, что Господь, действительно, позвал ее, то в таком случае отвечает ли она Его милости? И здесь сомнения терзали ее.
Она не вполне выказывала себя усердной. Она не достаточно была чиста! Разумеется, она обдумывала свои желания, она не совершала смертных грехов, за ней не было ни одной постыдной вины, которую она едва знала по имени. Но простительные грехи обильно наполняли ее душу: грехи зависти, злословия, лжи, рассеянности во время служб, сокращения молитв. Каждый из этих грехов в отдельности казался только незначительным, но вместе, при общем перечне, они портили, стирали, оскверняли душу. Сестра Мария думала, что простительный грех можно сравнить с пылью. Ее очень трудно рассмотреть в жилищах, пока она не накопится. Только после того, как о ней забудут в течение нескольких дней, она покроет мебель трауром из своего мелкого умершего пепла. В обыкновенных семьях, за течением жизни, детьми, всякими делами, люди мало обращают внимания на пыль. Но в Бегинаже соблюдается строгая чистота: пол всегда хорошо вымыт и красен, как сердце на изображениях Иисусова Сердца, медь на замках и задвижках блестит так, что все предметы отражаются в них; белье, скатерти в столовой, тюлевые занавески на окнах отличаются новою и чистою белизною, точно они выбелены ночью лунным светом. Все кажется новым, свежим, убранным, все на месте. Каждая келья отличается удивительною чистотою. Точно на нее снизошла благодать. Не нужно ли видеть в этом какой-нибудь символ? Совесть человеческая в Бегинаже должна была содержаться лучше, чем где-либо. Простительный грех – это ежедневная пыль души!
Надо было одинаково стирать ее каждое утро, одерживать победу над всеми сетями простительного греха, как в монастырях одерживают победу над сетями пыли!
Сестра Мария была несчастна. Она постоянно воображала себе, что впадала в бесконечную цепь мелких преступлений, и сомнения сейчас же охватывали ее душу: не развлекается ли она на секунду, повторяя свои молитвы в обычное время, когда начинает читать «Отче наш» и пятьдесят раз «Ave Maria».
Иногда, когда она уже ложится в постель и сон охватывает ее, она вдруг чувствует беспокойство… Хорошо ли произнесла она свою вечернюю молитву? Не было ли это машинальным движением губ? Тогда она встает, опускается снова на колени возле своей постели и снова начинает молиться, иногда дрожит, если это случается зимою, когда мороз рисует узоры на окнах.
Грех чревоугодия тоже очень беспокоил ее. Каждая бегинка завтракает и ужинает на свой собственный счет, покупая сама себе еду, которую она поглощает перед шкапом в столовой, где каждая из них убирает свою посуду. Сестра Мария удовлетворялась кофе и хлебом без масла, насколько возможно мало, чтобы не находить удовольствия в этой совсем простой пище. Но обед съедался вместе, приготовлялся на средства общины. В некоторые дни, в воскресные и, в особенности, в четыре больших годовых праздника, готовили хороший обед: стол украшался курами, пирогами; каждой бегинке наливали стакан турского вина, маслянистого золотого вина.
Это была большая радость в среди бегинок, которые в своем кругу веселились от этой дозволенной пищи, точно они присоединялись к христианскому веселью этого дня. После обеда языки развязывались, и они долго разговаривали с живою болтовнёю веселых голосов в маленьких садах с геранью и священной зеленью, посаженных перед кельями.
Но сестра Мария, как только кончался обед, запиралась в своей комнате, озабоченная, огорченная. Она снова вкусила удовольствие от еды.
Между тем, она обещала себе, обещала ангелу-хранителю следить за собой по отношению к греху чревоугодия. Это была более чем легкая вина, простительное упущение. Разве чревоугодие не фигурирует в числе главных грехов? Сестра Мария, очень испуганная, принималась перечислять их по порядку, как указано в катехизисе: гордость, скупость, сладострастие, зависть, чревоугодие… чревоугодие, да! один из семи главных грехов! Она заливалась слезами. Значит, это был смертный грех. Боже мой! Боже мой! Маленькая бегинка, вся красная, падала на колени. Что, если она сейчас же умрет! Тогда она попадет не только в чистилище, но в ад. Она пыталась раскаяться. Ей хотелось бы бежать в церковь исповедаться. Но в такие праздники священник не ждал исповеди. Тогда, дрожа и волнуясь еще более оттого, что она была одна в комнате, сестра Мария спускалась к своим подругам. Ей очень хотелось бы спросить кого-нибудь из них, является ли чревоугодие, попавшее в перечень главных грехов, – смертным грехом. Но она не решалась, боясь теперь оскорбить ближнего и тем самым усилить свою вину.
Сестра Мария была несчастна. Она постоянно опускала глаза в землю, когда выходила, когда шла в город отнести заказанные кружева, даже когда была в церкви, потому что прихожане стоят вместе с бегинками, и совершенно так, как и на улицах, ее взгляд мог встретиться с взглядом мужчины. Этого она боится больше всего! Название этого греха уже заставляет ее краснеть, если она встречает его в тексте или испытывает свою совесть перед исповедью. Она только смутно понимает, что означают шестая и девятая заповеди – ужасные источники греха, куда она никогда не впадала; но инстинкт указал ей, что, смотря на мужчину, можно попасть в эти источники дурных мыслей, дурных желаний… Вот почему она избегает заботливо, почти с ужасом, того, что ведет к этому греху. Несколько месяцев тому назад она думала, что умрет от тревоги, когда заметила одного молодого человека, который каждое воскресенье становился в церкви около колонны, недалеко от ее места; он старался рассмотреть ее, нагибался, чтобы лучше увидеть ее лицо, все закутанное в складки большого белого покрывала. Каждый раз она чувствовала, что он был здесь; не потому, что смотрела на него, – она никогда не осмеливалась взглянуть в его сторону, – но потому, что чувствовала, как тень ложилась на ее покрывало, черная и холодная, как тень целой башни.
Что она сделала, чтобы возбудить в нем эту отвратительную страсть, и какое отражение возможного греха носила она на своем лице, чтобы возбудить это прилежание каждого воскресенья и это упорство в его надежде? Однажды, когда она шла по городу, желая навестить одну из своих больных подруг, она встретила этого мужчину, который, узнав ее, принялся идти за ней, в то время как она, испуганная, устремилась через улицы, набережные, мостовые в Бегинаж.
Наверное, это был сам Сатана, искушавший ее в его образе, желавший сказать ей то, что могло убить навеки лилии ее души.
Но, если она кропотливо предостерегала себя от этого искушения, ей все казалось, что на ее душу посыпалась большая пыль, точно немного отбросов пепла из адского костра. Ах, эта вечная неуловимая пыль грехов! Тем более, что в это время как раз пришлась среда на первой неделе Великого поста и вместе с нею – обычное осенение крестом, являющееся точно символом, внешним признаком состояния совести. В то же время священник за обеднею говорил проповедь на текст из священного писания: «ибо прах ты!» – и бегинке казалось, что он говорит только для нее, чтобы предупредить ее от имени Бога, уличить перед всею общиною виновницу, – точно лица всех ее подруг были запятнаны нечистотою ее души.
Это обстоятельство увеличило в ее уме значение этой встречи, придало ей нелепую серьезность, точно действительно вина тяготила ее душу, будто она одобрила эту кощунственную настойчивость молчаливым согласием своих глаз. Она, сама не зная этого, может быть, даже не подозревая, видела грех, свое искушение.
Не было ли это почти уступкою?
Ага, этот ужасный грех сладострастья, казавшийся завершением всех ее поступков, всех мыслей, всех движений… Так море в маленьком приморском городе, где она родилась, является концом всех улиц.
В особенности вечером и утром она была охвачена мыслью о грехе, точно перемежающейся лихорадкой, когда ей нужно было раздеваться, переменять белье.
Ужасная минута! Какой страх оскорбить своего ангела-хранителя, открыв ему уголок своего тела, показав ему часть своей шеи или руки! Страх – оскорбить самое себя. Ангелы были, действительно, чистыми, так как у них нет тела, а только одна голова и крылья, как на изображениях Успения в церквах. Чтобы немного приблизиться к ним, надо было забыть о своем теле, жить так, точно его нет, еще лучше – не знать его. Разумеется, святые не знали совсем своего тела. В свою очередь бегинка умудрялась хорошо скрываться в кружевах и тканях. Она закрывала глаза, когда приходилось менять их; и, как слепая, она прикасалась к своему телу с недоверием, точно каждая часть ее тела была сетями, от которых она сейчас избавлялась.
Сестра Мария была несчастна. Исповедь, которая могла бы быть вечным лекарством сомнений, в конце концов только усиливала их.
Сколько мрачных часов, – разумеется, самых мрачных в ее жизни, – она проводила в ожидании таинства покаяния! Сначала в своем уме она искала грехов, которые могла совершить, к этому прибавлялся страх новых грехов, когда она углублялась в эти передачи, списки всех ядовитых цветов души, где могло бы остановить ее на минуту одно преступное любопытство; затем она представляла себе совершенные ею грехи, опрашивая свою совесть, взвешивая все свои желания, освещая все свои малейшие мысли, зачатки проектов, самые неуловимые и неопределенные образы, точно маленькие паутинки мельчайших, едва обрисовавшихся мечтаний. Она искала, не найдется ли скрытого во мраке какого-нибудь смертного греха, который нужно было из гнать, как демона… Во всяком случае, ее совесть была полна простительных грехов… Ах, да, эта бесконечная пыль, под видом которой показывались все ее вины, которая покрывала своим серым оттенком всю ее душу, которая делала неузнаваемым все, что когда-то украшало ее: обеты, блеск ее добродетели, лилии ее, безбрачия, кропильница ее слез, вплоть до этого зеркала ее души, где теперь стиралось присутствие Бога…