bannerbannerbanner
Тегеран-82. Побег

Жанна Голубицкая
Тегеран-82. Побег

А за моим младшеньким среди нашей небольшой компании закрепилось прозвище «братик-баятик» – после того, как я рассказала мальчишкам про великую Туркмен-Сахру.

26-го декабря 1980-го снег растаял, оставив Тегеран чисто умытым и будто улыбающимся. В полдень я спустилась в патио, закрыла глаза и вообразила, что сейчас лето – так палило солнце. Часам к трем видение вечного лета исчезало: солнце стушевывалось за облака, и в глаза бросалась местами пожухлая трава. Все-таки у нас была пусть южная, но зима.

Большой двор нашего бимарестана, как всегда, жил своей жизнью. Посетители, навещающие пациентов стационара, общались с ними на лавочках, радовались встрече, выздоровлению, разворачивали гостинцы и делились новостями из дома. Да и те, кто приходил в поликлинику, обычно задерживались, чтобы спокойно посидеть у фонтана. Наши, понимая, что людям хочется передохнуть в покое и безопасности, не запрещали персам сколько угодно задерживаться на территории госпиталя и гулять по нашим ухоженным аллеям. Некоторые даже, расстелив покрывала, лежали на наших идеальных газонах, наслаждаясь искристыми, переливчатыми струями, бьющими со дна нашего прозрачного, как слеза, и яркого, как чистейшая горная бирюза, водоема (недаром садовники исправно раз в неделю его драили!). Пятачок нашего госпиталя напоминал островок безмятежности: общий упадок, что царил во всем городе, здесь ощущался не так сильно.

После обеда папа поймал меня, гоняющую на скейте по аллеям большого двора, и предложил прогуляться с ним пешком до посольства.

– Такая погода хорошая стоит, – сказал он, – на машине ехать не хочется. Давай пройдемся через площадь Фирдоуси, заодно сделаем покупки по маминому списку. В посольство мне всего на полчасика, так что до «хамуша» («Хамуш» – «Тушите свет» – перс., в данном случае имеется в виду комендантский час) управимся.

Я с радостью согласилась. И даже не стала тратить время на то, чтобы предупредить маму самой, а попросила об этом Серегу.

Пешком от бимарестана до посольства было совсем недалеко и путь лежал через любимые мною улочки – на одной продавались пончики-донатсы, на другой был магазин канцтоваров, где мне всегда было что-нибудь нужно.

К тому же, мне не терпелось дослушать историю про Есенина. И я напомнила об этом папе, как только мы вышли на Каримхан.

– Я и не думал, что ты так полюбишь Есенина! – улыбнулся папа. – А все экскурсия в село Константиновское!

– Три экскурсии, – поправила я. – И медовуху на его родине я впервые попробовала!

– Хочешь сказать, что это ради нее ты потом еще два раза съездила?! – рассмеялся папа.

– Не только, – призналась я. – Еще мне нравилось, как экскурсанты поют в автобусе. Но и Есенина я правда люблю. Его стихи волнуют мне душу.

Папа с интересом на меня уставился:

– Душу волнуют, говоришь? – недоверчиво переспросил он.

Как будто он, как и мама, был уверен, что в десять лет у людей не бывает души!

Но, если честно, я уже почти плюнула на то, что взрослые не воспринимают меня всерьез. Ведь и я их частенько всерьез не воспринимала. С виду такие серьезные, а ведут себя порой хуже неразумных детей! Иногда мне даже казалось, что дети рождаются более мудрыми, чем взрослые. Но потом, сталкиваясь с повседневной реальностью и набивая о нее шишки, с каждым годом растеривают данную им от рождения высшую мудрость. В итоге годам к 25-ти она полностью замещается прикладным навыком выживания. Чем меньше у человека практического опыта, тем дольше сохраняет он природную мудрость. Но в современном обществе такие персонажи не в почете: окружающим кажется, что они «не от мира сего» и у них «не все дома».

А Есенин и впрямь, стоило мне открыть томик его стихов, неизменно затрагивал некие потаенные, глубинные струны моей души. Названия этих «струн» я не знала, да и какая разница, как они называются – главное, что его строки меня приятно волновали.

Я специально привезла в Тегеран зелененький томик лирики Есенина, где были «Персидские мотивы», зная, что Есенин написал их в Персии. Мне очень нравилось осознавать, что мой любимый поэт был в тех же местах, что и я. А теперь это осознание у меня пытались безжалостно украсть.

И еще, конечно, было обидно, что какая-то «одна треть дядьки из Марьиной Рощи» взяла да и обвела такого искреннего и доверчивого человека, как Сергей Есенин, вокруг пальца! Неужели бедняжка так и умер, не узнав об этом?!

А, может, мама с бабушкой правы и все это вообще выдумки?! А Есенин на самом деле побывал и в Тегеране, и в Ширазе, и в Хорасане? И Шаганэ свою он правда целовал, ведь он так проникновенно это описывает! Я спросила об этом папу.

– Насчет событий тех дней биографы Есенина и литературоведы до сих пор спорят, – ответил папа. – Некоторые из них, как и твои мама с бабушкой, настаивают на том, что никто «певца рязанских раздолий» не обманывал, и он побывал именно там, где мечтал – в Тегеране, Исфахане и Ширазе. Есенин тогда увлекся поэзией Омара Хайяма и возмечтал увидеть его родину. Но цикл «Персидские мотивы» написан Есениным именно в той поездке, когда он гостил на мухтаровской даче в Мардакяне – с 31 марта по 25 мая 1925-го года. За ним присматривал его друг Чагин, который все докладывал твоей «одной трети дядьки из Марьиной Рощи».

– Что это за друг такой, который обманывает, да еще стучит?! – возмутилась я.

– Думаю, Чагин хотел как лучше, – предположил папа. – У Есенина в тот период была глубокая депрессия, он хотел уехать подальше от «кабацкой» Москвы, где постоянно кутил, как ни пытался с этим покончить. Вокруг него постоянно вились всякие искусители, отвлекавшие его от творчества, и он сам это понимал. В Москве «крестьянский поэт» попал в модную среду столичных декадентов и имажинистов, сам же устал от их богемной неприкаянности, но не мог выбраться из замкнутого круга.

– Что такое богемная неприкаянность? – уточнила я. – И декаденты с имажинистами?

– Это такие направления в искусстве, связанные с игрой воображения и духом упадничества. Некоторым творческим людям не нравилась окружавшая их действительность и они пытались придумать свою, вымышленную, вместо того, чтобы действовать в реальности. Они обладали обостренной интуицией, тонко чувствовали дух всего, что происходит вокруг, но не умели изменить это на практике и поэтому отражали свое смятение лишь в стихах и картинах. Так было и с Есениным, он переживал, метался, но перед практической частью жизни пасовал. Ему трудно было что-то самостоятельно организовать, решить, устроить, взять себя в руки и изменить собственную жизнь.

– О, прямо как я! – обрадовалась я. – Мама говорит, что я тоже не могу взять себя в руки и думать только об учебе!

Папа рассмеялся. Немного помолчал, видимо, раздумывая, достойна ли я сравнения с великим русским поэтом, а потом сказал:

– Мама права в том, что у каждого человека должна быть цель. Если она есть, то ей все подчиняется, через нее все преломляется, и мелкие бытовые и душевные невзгоды уже не так страшны. Есенин где-то потерялся, хотя в начале своего творчества бы очень цельной натурой. Советская власть надеялась вернуть его на путь народного поэта, простого, искреннего, любящего свою Родину, каким он был в начале своего творческого пути, за что его и полюбили люди. Но в начале 20-х годов он только писал и мечтал, а заодно еще и тяжело пил. А когда понял, что и пишется ему уже не так легко, как раньше, стал увлеченно мечтать уехать в Персию.

Папа рассказал, что Есенину казалась, что «дремотная Персия, шафранный край» избавит его от гложащей его изнутри тоски. Он грезил о доселе невиданном им месте, отличном от уже набивших оскомину русских кабаков и раздолий, которое встряхнет его и подарит новое вдохновение – и Чагин с Кировым ему в этом помогли.

А обман, по словам папы, вышел из-за того, что советская власть боялась отпускать поэта в таком нестабильном состоянии в Персию, которая в тот период была не менее непредсказуема, чем он сам – в течение всего 1925-го года в стране как раз разворачивался военный переворот, устроенный иранским генералом Резой Пехлеви (см. сноску-3 внизу).

– Кстати, Реза-шах, отец нашего беглого шаха Пехлеви, – добавил папа, – тоже родился недалеко от Туркмен-Сахры, чуть западнее – в Мазандаране. Реза Пехлеви захватил Тегеран, заручившись поддержкой русских казачьих бригад, и отстранил от власти правящую династию Каджаров. В стране в тот год царила смута и постоянные стычки, спровоцированные англичанами, мечтавшими установить над Персией протекторат. А Россия уже потеряла в Тегеране при схожих обстоятельствах одного своего великого поэта – Грибоедова. Есениным рисковать не хотели, вот и пошли на хитрость, зная, что отказывать поэту-забияке нельзя – обидится и натворит глупостей.

– Ну, тогда «одну треть дядьки Кирова» можно понять! – согласилась я.

Грибоедова мне тоже было жалко. Это какой же надо иметь талант, чтобы так ловко высмеять все человеческие пороки в одной пьесе, как он сделал в «Горе от ума»! Легко, смешно – и прямо в точку!

– Чагин потом признался Есенину в том, что в роли и Тегерана, и Исфахана, и Шираза для поэта выступил многогранный Баку, – продолжил папа.

– Есенин расстроился? – встревожилась я.

– Среди его биографов есть мнение, что он и сам обо всем догадался, – ответил папа. – Но виду не подал, поняв, что с «одной третью дядьки» и чекистами шутки плохи. Да и в Мардакяне ему было неплохо: его там окружали заботой, вниманием и всяческими восточными изысками, чтобы создать полную иллюзию Персии, где «розы как светильники горят». Едва ли в настоящей Персии того времени кто-нибудь стал бы столько возиться с заезжим поэтом! Есенина влекли таинственные и стройные восточные красавицы, мимолетом приоткрывающие чадру, мудрые чайханщики и прочие восточные мотивы – и все это ему организовали, лишь бы он вышел из депрессии и продолжил писать. Так или иначе, но каприз поэта податься в Персию в совсем не подходящее для этого время был исполнен, и Есенин не был разочарован.

 

– Но почему же тогда решили, что он все же догадался об обмане?!

– На ханской даче в Мардакяне Есенин был всем доволен, но перед отъездом вдруг написал:

«Персия! Тебя ли покидаю?

Навсегда ль с тобою расстаюсь?

Из любви к родимому мне краю

Мне пора обратно ехать в Русь»

Так что не исключено, что тонкая есенинская душа все же чуяла подвох. Но Баку он полюбил и потом еще приезжал туда со своей третьей женой Софьей Толстой, внучкой Льва Толстого, он женился на ней осенью того же года, весну которого провел в Мардакяне – 18 октября 1825-го года. Больше всего в Баку завораживал его Ичеришехер со своей Девичьей башней.

– А что такое Ичеришехер?

– Это старый город в центре Баку, его постройка была завершена к 12-му веку: там, как и в иранских городах, сохранилось множество мечетей, караван-сараи, хаммамы, усыпальницы и медресе. В Ичеришехере есть Дворец ширваншахов 15-го века. Но старше всех построек – Девичья башня, возведенная около 5-го века нашей эры. По легенде, из нее выбросилась в волны Бакинского моря, как в старину называли азербайджанскую часть Каспия, красавица, которую заточили в башне, чтобы выдать замуж за нелюбимого.

– Но как его можно было выдать за Тегеран?! – усомнилась я. – В Тегеране же нет моря, зато есть Эльбурс и моя «путевая» гора Точаль, их невозможно не заметить!

– Верно, – согласился папа. – Едва ли Есенин совсем не знал географии. Думаю, ему открыли правду перед тем, как повезли из Мардакяна в Баку. А вот поселок Мардакян вполне мог сойти за Бендер-Пехлеви, хотя он намного красивее. И Ичеришехер не сложно было бы выдать хоть за Тегеран, хоть за Исфахан с Ширазом, если бы не море. Недаром в «Бриллиантовой руке» в роли Стамбула снялся именно Баку, как один из красивейших приморских городов Азии. Еще арабские летописи и Каталонская карта от 1375-го года утверждают, что Баку «славился на всем протяжении Великого шелкового пути, как город, обладающий собственным морем и мощной морской крепостью». Имеется в виду крепость Сабаил, построенная в 13-м веке. Арабские летописи упоминают Баку, как «место, где в изобилии имеется не только черная, но еще зеленая, как изумруд, и белая, как жасмин нефть». Так что, как бы то ни было на самом деле, но с Баку у Есенина случилась взаимная любовь. Незадолго до своей смерти русский «ситцевый» поэт объяснился в любви азербайджанской столице почти как женщине:

«Прощай, Баку! Тебя я не увижу,

Теперь в душе печаль, теперь в душе испуг,

И сердце под рукой теперь больней и ближе.

И чувствую сильней простое слово – друг»

А в Баку каждый год памяти поэта устраивают литературный фестиваль «Есенинская осень».

Неторопливо гуляя, мы с папой обсудили, что Есенин всегда выбирал в спутницы красивых богемных женщин – актрису-эсерку Зинаиду Райх, ставшую потом женой знаменитого режиссера Мейерхольда, американскую танцовщицу Айседору Дункан, погибшую в Ницце через два года после Есенина от того, что ее длинный алый шарф запутался в колесе автомобиля.

– А вот внучка великого писателя Софья Толстая была, скорее, аристократкой, чем богемой, – сказал папа. – О ней говорили, что она была довольно высокомерна и настаивала на безукоризненном соблюдении этикета в любом месте и в любое время.

– Прямо как наша мама! – проявила я узнавание.

– Точно! – рассмеялся папа. – Однако женщины Есенина – и знаменитые, и знатные – все ему прощали, несмотря на то, что он их бросал, дебоширил, пил, гулял и дрался. Одна из его любовниц даже застрелилась на его могиле, оставив посмертную записку, что самое лучшее в ее жизни покоится на этом месте.

– А почему они все ему прощали? – задалась я вопросом.

– Думаю, это любовь, – ответил папа задумчиво. – А еще сила таланта.

Какое-то время мы шли молча.

Не знаю, о чем думал папа, но я размышляла о том, что и великие поэты, оказывается, нормальные земные люди. В их жизни присутствует все, что и у нас, простых смертных – несчастная любовь, как у меня с Грядкиным, безудержные банкеты, как у нас в бимарестане, разлуки, как у меня с Натиком, и даже драки – как у нас с бимарестанскими мальчишками. А ведь было время, когда мне казалось, что поэты и писатели, которых мы проходим в школе – это такие важные скучные дядьки, которые понаписали свои труды исключительно для того, чтобы мучить ими бедных школьников. И теперь сидят в своей хрестоматии, поджидая, когда их зададут выучить наизусть.

– Мне иногда кажется, что я какая-то помесь Есенина с шамаханской царицей из Туркмен-Сахры! – неожиданно заключила я, имея в виду, что события давно минувших дней, произошедшие в дальних краях, интересуют меня так живо, будто были вчера и непосредственно меня касались.

После этого заявления папа хохотал до самой майдан-е-Фирдоуси. А когда мы на нее вышли, сказал, что так оно и есть.

Площадь Фирдоуси, на которой я знала каждую чинару, за последнее время тоже неуловимо изменилась. Вроде «пейканчики» все так же весело бибикали на круговом движении и разносчики газет выводили свои гортанно-печальные трели: «Этела-ааааааа-ат-е-Энгелаб-э-Азади-йе-Джомхури-йе-Эслами-йе-Иран!» («Информация, революция, свобода, исламская республика Иран» – перс.). Но чего-то не хватало, что-то из облика прежней Фирдоуси исчезло, будто стерлось. То ли потому что над витринами свисали мрачные черные рулоны поднятой днем светомаскировки, то ли просто в воздухе висела тревога. Перед универмагом «Фирдоуси», словно табор, расположились на циновках мелкие торговцы. Разложив свои разнокалиберные товары прямо у себя под ногами, они клевали носами, лишь время от времени вскидывая голову и сонно зазывая случайных прохожих. Для элегантной Фирдоуси шахских времен такое было немыслимо. Только фруктово-овощные развалы, пекарни и сигаретно-газировочные киоски, как ни в чем не бывало, продолжали бойкую торговлю и ничем не отличались от себя прежних.

– Помнишь, какой нарядной была Фирдоуси, когда мы только приехали? – спросил папа, будто услышав мои мысли. – У тебя нос все время прилипал к стеклу в этом месте!

– Еще бы! – откликнулась я. – Какие здесь продавались кассеты!

Когда мы проезжали круговую развязку на площади Фирдоуси, мама все время требовала, чтобы я подняла стекло: движение тут замедлялось и уличные разносчики так и норовили влезть в окно машины аж по пояс и подвергнуть нашу маму риску «диких, неизлечимых инфекций». Но именно в этом месте мне и самой хотелось вылезти в окно по пояс: на Фирдоуси в числе прочих был большой музыкальный магазин, откуда всегда доносились самые модные мелодии. Музыку в этом магазине заводили при шахе и в первое время после него, но сейчас там стояла тишина, а на витрину опустились глухие ставни.

– Видишь, даже мы с тобой помним площадь Фирдоуси совсем другой, – сказал папа. – А представь, сколько всего помнят они? – папа обвел рукой деревья, высаженные по периметру площади. – Персы верят, что старые деревья, особенно чинары, обладают памятью. Вековые чинары запоминают не только события и людей, но даже способны «записывать» их эмоции.

– А как об этом узнали? – проявила я скептицизм. – Чинары же не могут говорить!

– Персы говорят, что если обнять древнюю чинару и постоять в тишине, человеку может открыться то, чего он сам раньше не знал, – ответил папа. – Но для этого, конечно, надо быть чувствительным и искренне хотеть принять информацию.

– Ой, как интересно! – восхитилась я, подбежала к ближайшей чинаре, крепко ее обняла и приложила ухо к ее теплому шершавому стволу.

Она стояла в круглой клумбе за низким металлическим заборчиком, на краю арыка. Еще некоторое время назад клумбы вокруг каждой чинары на Фирдоуси были ухоженными, круглый год зеленеющими ровными газончиками, а арыки весело бурлили прозрачной горной водой, омывая площадь со всех сторон. Теперь под чинарами и в пересохшем русле арыка валялся мусор.

– Ну, что она тебе там говорит? – полюбопытствовал папа.

– Жалуется, что под ней сто лет не убирались! – фыркнула я возмущенно, потому что как раз угодила ногой в чье-то недоеденное мороженое.

– Ну что делать, – засмеялся папа. – Она помнит и худшие времена. А ты знаешь, что именно отсюда, где мы сейчас с тобой стоим – с мейдана имени великого персидского поэта – начала свое роковое шествие разъяренная толпа, в итоге растерзавшая великого русского поэта? В истории Грибоедова и Персии вообще много роковых совпадений, предзнаменований и злой иронии судьбы.

– Неужели прямо отсюда?! – изумилась я, но тут же призвала на помощь навыки ориентирования по своей «путеводной» горе Точаль. – Впрочем, откуда же еще?! Самый ближний путь к посольству – через Фирдоуси.

– Откуда ближний? – поддел меня папа.

У меня-то в Тегеране было всего три ориентира – бимарестан-е-шоурави, сефарат-е-шоурави и Точаль. Но я не растерялась:

– Уверена, что откуда бы они ни шли, они шли по Каримхану!

– Чинара рассказала?! – подмигнул мне папа.

– Нет, просто все разъяренные толпы в Тегеране обычно ходят по Каримхану.

– А ведь верное же наблюдение! – согласился папа и захохотал.

– Интересно, а Грибоедову чинара рассказала, что против него замышляется?! – задумалась я. – Ведь наверняка он ходил прогуляться по Фирдоуси, все посольские тут гуляют.

– Возможно, и рассказала, – согласился папа задумчиво. – Недаром же всю недолгую вторую «командировку» его мучили нехорошие предчувствия. Миссия у него была незавидная – потребовать от Фатх-Али-шаха ускорить выплату контрибуций по Туркманчайскому договору. Денег в казне недоставало – что у персидского шаха, что у русского императора, из-за этого между странами нарастало напряжение. Но, несмотря на это, Грибоедова встретили в Тегеране настолько тепло, что это даже показалось ему странным (см. сноску-4 внизу). Придворные Фатх-Али-шаха были заняты лишь ублажением дорогого гостя: шахские визири старались превзойти друг друга в блестящих празднествах, угощениях и дарах русскому Посланнику и его свите. Куда бы ни ступала нога Грибоедова в Тегеране, везде устраивались пиры, иллюминации и фейерверки.

– А ему понравилось в Тегеране? – заинтересовалась я.

– Боюсь, как следует осмотреть Тегеран Александр Сергеевич так и не успел, – грустно констатировал папа. – Его смущало, что он плохо ориентируется на тегеранских улицах, ведь в предыдущую «командировку» Грибоедов «сидел» в Табризе и знал его куда лучше, чем Тегеран. Но, думаю, на Фирдоуси он наверняка выходил прогуляться, хотя в то время она звалась иначе – хиябан-е-Ала-од-Доуле. И площадь, по которой мы сейчас с тобой идем, и вся нынешняя улица Фирдоуси от востока до севера носила имя Ала-од-Доуле в течение всего правления Каджаров – с 1785-го по 1925-й год.

– А в предисловии к «Горю от ума» сказано, что Грибоедов относился к Персии с пониманием и любовью! – проявила я осведомленность, благо никогда не пропускала предисловия.

– Думаю, что Персию в целом он и впрямь любил, раз уж прожил здесь 4 года и даже выучил язык, – предположил папа. – Хотя, как ты знаешь, обе «командировки» сюда для него были ссылкой. Оба раза император таким способом убирал «неблагонадежного» дворянина Грибоедова подальше от столиц. Александр Сергеевич был знатной фамилии, не в темницу же его бросать, вот царь и отсылал таких, как он, на дипломатическую службу в горячие точки. Оба раза Грибоедов ехал по назначению нехотя и надолго застревал в Тифлисе, через который лежал его путь. Всякий раз причины были уважительные – то ранение, то женитьба, но, как бы то ни было, в Персию Александр Сергеевич явно не торопился.

– Тифлис – это Тбилиси? – уточнила я.

– Да, – подтвердил папа, – в то время в Персию ехали караваном через Кавказ, с остановкой в Тифлисе, где стояли русские императорские полки. Направляясь в русскую миссию в Персии в первый раз – в наказание за «зачинщичество» дуэли из-за балерины Истоминой – Грибоедов, как назло, встретил в Тифлисе своего несостоявшегося противника Якубовича. Того самого, с кем он стрелялся бы, не погибни в поединке с Завадовским Шереметев-младший и не узнай об этом Александр I. Слово за слово – и горячие молодые люди исполнили задуманное, устроив дуэль на пистолетах прямо в Тифлисе. Это было в июле 1818-го, Грибоедов как раз оказался там проездом в Табриз.

– Неужели Грибоедов застрелил-таки Якубовича? – испугалась я. – Раз он все же прибыл в Персию, значит, убит был его противник?!

– Логично! – оценил папа. – Но Якубовича не так просто было застрелить. Он, конечно, славился своей меткостью, но Грибоедова убивать вовсе не собирался. Якубович желал его проучить, что и сделал весьма жестоким способом – нарочно прострелил ему ладонь левой руки. Убедившись, что попал Грибоедову в левый мизинец и повредил его, как и планировал, Якубович заявил: «Ну хоть на фортепьянах теперь стучать не будешь!». По злой иронии судьбы, десять лет спустя именно изуродованный Якубовичем мизинец помог опознать тело Грибоедова среди горы трупов, оставшихся после резни в русской миссии.

 

– Выходит, МИД трижды продлевал Грибоедову командировку? – поразилась я, имея в виду привычный «совсотруднику» посольский график.

В советское время МИД обычно командировал дипломата на три года. Если сотрудник проявлял себя хорошо и изъявлял желание продлить командировку, его могли оставить на второй срок – еще на три года. Продленную командировку, случалось, прерывали раньше заявленного срока – по инициативе самого служащего или его руководства. Но вот чтобы командированного выдернули из страны раньше, чем он отсидит в ней свои первые три года, должно было случиться нечто из ряда вон выходящее. Ведь ведомство готовило специалиста к командировке, вкладывало в него средства, чтобы закрыть им определенную зарубежную вакансию, и сразу подобрать ему замену было не так просто. Особенно жестко эта система соблюдалась в регионах, специалистов по которым было не так много, ведь, согласно правилам, 90% состава дипкорпуса должно владеть языком страны пребывания.

Но трижды продлевали командировку только самым ценным, практически незаменимым специалистам – или очень близким к послу и московским кураторам. Например, папа нашей заргандинской королевы Ники «сидел» в Тегеране лет двенадцать, если не больше, и Ника, сколько себя помнила, столько проводила лето в Зарганде.

– Ну да, можно так сказать, – рассмеялся папа. – Только Грибоедову «командировку» продлевал не МИД, а лично Его Величество российский император. Первая поездка Грибоедова, не считая простреленного в Тифлисе мизинца, прошла спокойно. Поначалу он увлекся персидской историей и культурой, прочел много книг, изучил фарси…

– За три года изучил фарси! – восхитилась я. – Неужели и писать научился?!

После «сидения на воротах» в заргандинской комендатуре я-то уж точно знала, что, находясь в стране изучаемого языка, разговорные слова запомнить несложно – но вот чтобы научиться писать этими загогулинами, надо изрядно потрудиться!

– Грибоедов научился и читать на фарси, и писать, – подтвердил папа. – Примерно за три с лишним года. Он прибыл в Табриз летом 1818-го года, а в 1821-м стал проситься назад.

– Почему? – удивилась я. – Надоело?

– Ну да, видимо, заскучал, – согласился папа. – В начале своей дипломатической карьеры он проявил незаурядные способности – вернул на родину целую колонию плененных в Персии русских солдат, завоевал авторитет у тогдашнего шаха и его окружения. Но все время писал прошения о переводе его назад в Россию. И в конце 1821-го года, благодаря хлопотам симпатизирующего Грибоедову генерала Ермолова, Александра Сергеевича перевели в Тифлис – на должность секретаря по дипломатической части при главноуправляющем Грузией, которым и был Ермолов. В Тифлисе Грибоедов и начал писать «Горе от ума». Кстати, изначально Грибоедов назвал свою комедию «Горе уму». Но скоро и в Тифлисе он заскучал…

– Почему? – снова удивилась я. – А как же его возлюбленная Нина?

– Это было еще до встречи с ней, – пояснил папа. – Вернее, он знал ее с самого детства, но воспринимал как ребенка, дочурку семьи его друзей. А он тогда был, как говорили в те времена, «блестящим» светским молодым человеком, привыкшим к обществу, его тянуло назад в Петербург – к балам и дворянским собраниям. В середине 1823-го года Грибоедов выпросил у Ермолова длительный отпуск, но прежде чем вернуться в суетный Петербург, уединился в родовом имении в Тульской губернии, чтобы там, в тишине и покое, дописать два последних акта «Горя от ума». А закончив пьесу, сразу же направился сначала в Москву, затем в Петербург, где с головой окунулся в светские развлечения, по которым так соскучился.

– А как же тогда он снова попал в Персию?

– Снова в наказание, – улыбнулся папа. – У петербургской «золотой молодежи» того времени, среди которой вращался Грибоедов, в моду вошло «вольнодумство». Большинство ограничивалось пустопорожними разговорами на балах, но Грибоедов примкнул к тем, чьи идеи вылились в движение декабристов. Близость поэта к опасным для монархии элементам не осталась незамеченной при дворе. Император не арестовал Грибоедова только благодаря хлопотам того же генерала Ермолова. Но и в столицах оставлять его царь не желал, поэтому собственноручным указом вернул его в Персию – теперь уже в должности министра-посланника. Император счел, что там как раз поучительная для горе-вольнодумца опасная обстановка.

– И что Грибоедов? Согласился?

– Ну, в то время царям не отказывали, – засмеялся папа. – Как, впрочем, и в любое другое. Грибоедову пришлось собираться в путь. Но ехать он очень не хотел, будто предчувствуя беду. Поэт объяснял свое состояние своему приятелю Пушкину так: «Вы не знаете этих людей: вы увидите, дело дойдет до ножей!»

– Какому Пушкину? Тому самому?!

– Ну да, тому самому – «светилу русской поэзии». Пушкин и Грибоедов вращались в одном кругу и приятельствовали. Собираясь в Персию во второй раз, Грибоедов спрашивал сам себя: «Что сделано?» И сам себе отвечал: «Да, „Горе от ума“ и Туркманчайский договор отменно удались…» Поэт называл чин посланника, который дал ему император, «павлиньим» – вроде свадебного генерала. Читала же Чехова? Грибоедов говорил, что в Персии ему «многое придется делать так, как делать бы не следовало». Он понимал, что император дал ему такой красиво называющийся чин, чтобы использовать в непростой обстановке.

– Пап, а ты откуда все это знаешь?! – мой папа походил на Шахерезаду, у которой в каждой сказке таилась другая сказка – и так тысячу и одну ночь! Папа тоже мог рассказывать увлекательные истории бесконечно, они не кончались у него никогда. Если только он сам уставал.

– Я хорошенько обнимал чинару! – хитро прищурился папа и продолжил: – И вот Грибоедов снова по пути в Персию оказывается в Тифлисе. И снова он в угнетенном состоянии духа и всячески пытается оттянуть прибытие на удручающее его место службы. Вот тут-то он и влюбляется отчаянно в княжну Нину Чавчавадзе.

– Ты же говорил, что он воспринимал ее ребенком! Как же так вышло?

– Совершенно верно, – согласился папа. – Грибоедов сам признавал, что это было внезапное озарение, что он воспылал в одну секунду, не посмотрев, что у Нины уже есть настойчивый обожатель, почти жених. И этот жених – Сергей Ермолов, сын того самого генерала Ермолова, который спас Грибоедова от царского гнева и ареста из-за его связей с декабристами

– Но как же тогда он взял и в нее влюбился?! – меня очень волновал вопрос, когда же друзья отца перестают видеть в его дочери только ребенка?!

– Нину Чавчавадзе, дочь своего друга, он знал с детства и даже учил ее игре на фортепиано. Но в тот приезд в Тифлис, зайдя к Чавчавадзе, вдруг увидел не девочку, но девушку. Грибоедов, говорят, всегда подтрунивал над «романтизмом и сентиментализмом», но в тот раз сам признал, что все его поведение вдруг стало «гимном сентиментальности». Он во всех красках описал это смятение чувств в своих воспоминаниях (см. сноску-5 внизу). Позже Соня Орбелиани, давняя подруга княжны Чавчавадзе, пыталась выведать у нее подробности того вечера, но Нина только краснела, смущенно опускала ресницы, теребила кончик газового шарфа и говорила тихо: «Не знаю, право же, не знаю! Как во сне!». А потом добавляла: «Как солнечным лучом обожгло!». Ну а что Грибоедов? Как только он понял, что юную Нину тоже «обожгло», он немедленно попросил ее руки. Вся родня невесты тут же их благословила.

– Но ей же было всего 16!

– Ей тогда и 16-ти не было, до дня рождения оставалось два месяца. Но все равно в те времена этот возраст считался нормальным для замужества. Тем более, в Грузии. Александр и Нина обвенчались и вместе отправились в Персию, со свитой и целым караваном свадебных подарков и домашней утвари.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru