Двадцатого августа 2020 года был отравлен российский политик Алексей Навальный. Политик выжил. Немецкая газета Zeit так писала об этом в номере от 9 сентября: «То, что он все еще жив, связано с цепочкой счастливых обстоятельств» («einer Verkettung glücklicher Umstände»)[1]. В передаче российского телеканала RTVi фраза из газеты прозвучала с изменением одного слова: Навальный спасся «благодаря цепочке счастливых случайностей – пилот оперативно посадил лайнер, а на взлетной полосе дежурила „скорая“»[2]. Четырнадцатого сентября эту цитату на том же телеканале прокомментировал министр иностранных дел России Сергей Лавров: «…вот это абсолютно безупречное поведение и пилота, и врачей, и „скорой помощи“ подается как счастливое случайное стечение обстоятельств. То есть нам даже отказывают в том, что мы люди, понимаете?»
Неожиданный риторический вопрос, заданный министром, кажется вполне логичным в контексте неточного перевода телеканалом высказывания немецкой газеты. Однако зритель немедленно ощущает скачок смысла, необъяснимую смену уровня, будто цепочка рассуждений вдруг приводит его в иную реальность. Будто нож гильотины, доведя разрез до основания шеи и насладившись свободным полетом, неожиданно врубается в деревянное основание и останавливается. Что значит эта мысль министра, как можно ее объяснить?
За незначительной, казалось бы, фразой скрывается один из фундаментальных механизмов человеческих отношений. Возможно, самый главный. Лежащий в основе любого общества. Дело здесь не в конкретном министре, а в том, как проявляются глубинные силы, управляющие общественным устройством. Сиюминутные обстоятельства – лишь капля в реке времени, одно из множества возможных событий, и не так важно, реально ли это событие или существует только в голове говорящего. Как его толковать, как понять его значение помимо хроники происшествий? Выясняется, что общественные отношения движимы не столько объективной истиной факта, сколько силой зависти. В риторическом вопросе министра хорошо слышен ресентимент. Любой предмет подспудно – а иногда открыто, иногда даже помимо воли говорящего – превращается в масло, подливаемое в огонь зависти. Достаточно самого малого повода, чтобы взвилось ее всепожирающее пламя.
Ресентимент – движущая сила не природных, а созданных человеком катастроф. Метафизика, эпистемология и этика катастроф – ведущая тема французского философа Жана-Пьера Дюпюи. Он посвятил ее изучению не одну книгу и – вслед за незаслуженно малоизвестным Гюнтером Андерсом – показал, как стирается разница между антропогенными и природными катаклизмами, как из пустяка, из сущей ерунды является, не ведая стыда, апокалипсис. Сейчас Дюпюи – профессор Стэнфордского университета и член французской Академии технологий. В Париже он был профессором Политехнической школы, в которой в 1984 году основал Центр исследований по прикладной эпистемологии – институт, изменивший течение французской мысли. Дюпюи был первым во многом: он издал французский перевод «Теории справедливости» Ролза, привел на шум парижских пиров и буйных споров аналитическую философскую традицию, опубликовал учебник, в котором Мишель Фуко и Жак Деррида соседствуют с Джоном фон Нейманом и Хайнцем фон Фёрстером.
Катастрофы, апокалипсис – лишь одно из проявлений священного и лишь один из сюжетов этой книги. «Знак священного» – итог многолетних штудий автора в самых разных областях, в каком-то смысле – итог всей его жизни. Как и любой подытоживающий труд, книга эта невольно превращается в учебник. Дюпюи, окидывая взором самые разные научные дисциплины и сферы жизни, показывает, как за обыденными фактами – теми, о которых мы постоянно читаем в интернете, газетах, социальных сетях, слышим на телевидении – можно увидеть нечто большее, нечто отсылающее ко всей истории человечества, а не одну только сиюминутную конъюнктуру. Текущая повестка сменится через год-другой. События, казавшиеся такими важными, будут сметены волной новых происшествий. Однако все они оказываются проявлениями фундаментальных мотивов, повторяющихся антропологических паттернов – их читатель постепенно, глава за главой, и учится распознавать.
За двенадцать лет до отравления Алексея Навального эта книга дает ключ к трактовке неочевидной, скрытой связи между метафизикой времени катастроф и ролью ресентимента в общественных отношениях: «Когда лихорадочное соревнование захватывает всю планету и когда некоторые в нем постоянно проигрывают, зло ресентимента – называемое также гордыней, уязвленным самолюбием, завистью, ревностью, страстью ненависти – неизбежно ведет к хаосу. Как мотылек, бьющийся о лампу, или два „Боинга“, врезающиеся в две „башни силы“, человек, прельщенный тем, кого он невольно считает лучше себя, натыкается самым жалким и трагическим образом на каждое встречаемое на пути препятствие – потому что оно занимает его больше, чем предмет».
Примеры, рассматриваемые в этой книге, относятся к самым разным сферам человеческой деятельности, а вовсе не к одной только политике. Дюпюи пишет о нанотехнологиях и идеологии трансгуманизма, роли выборов в демократическом обществе, ядерном сдерживании, теории эволюции. В его анализе всегда проявляется то общее, что читатель должен научиться самостоятельно отыскивать уже в собственной жизни. Этот знак – отсылка к священному, нестираемый след религиозного опыта, неявно направляющие движение человеческого общества и придающие смысл потоку событий.
На одной из страниц «Знака священного» дан анализ политики левых в Бразилии в 2000‐х годах. Казалось бы, давно утратившая актуальность тема, ведь даже в Бразилии политическая ситуация с тех пор изменилась. Но эта страница – далеко не публицистической очерк об экзотическом для российского читателя сюжете, а урок о методе. Через десять с лишним лет после выхода книги по США прокатилась волна протестов афроамериканского населения, сопровождавшиеся массовыми демонстрациями и сбрасыванием памятников с постаментов. Слова Дюпюи о Бразилии напрямую демонстрируют смысл этих событий: «…левые одновременно играют на двух досках, которые совместить едва ли возможно: с одной стороны, марксистский дискурс о капиталистической эксплуатации, с другой – жертвенный дискурс о расовом преследовании. Риторическая выгода очевидна: сегодняшние неимущие и отверженные – это жертвы давних, неискупимых преступлений, некогда совершенных рабовладельческим обществом. Вовсе не очевидно, что всё это способно ускорить наступление расовой демократии».
В «Знаке священного» проводится различие между фундаментальным механизмом жертвования – он, согласно теории антрополога и философа Рене Жирара, отсылает к неизбывному священному в основании любого общества – и современной идеологией жертвенности. О последней писали многие комментаторы событий 11 сентября 2001 года. Американский исследователь Эрик Ганс, к примеру, предсказывал скорый конец этой идеологии, охватившей весь западный мир после Второй мировой войны. Однако история демонстрирует не ее окончание, а скорее апофеоз: мы видим на недавних примерах, как достаточно просто объявить себя жертвой, чтобы тем самым немедленно добиться определенной власти – к примеру, получить возможность свергать статуи с пьедестала. Доказательства не только не нужны, но и в принципе не могут быть предъявлены, потому что для подобного диалога в обществе не осталось даже площадки.
В «Знаке священного» назван механизм, ответственный за такую ситуацию. Его суть сводится к одной фразе: в глазах жертвы вина того, кто эту жертву приносит, бесконечна. Такой вине нет искупления. Дюпюи пишет: «В рамках „жертвенной“ справедливости униженный – словно бог мести, возвышающийся над собственными погрязшими во грехе созданиями, – морально превосходит унижающего. В качестве компенсации „гонитель“ должен возместить „жертве“ ущерб от ресентимента, однако цена избавления от долга бесконечно высока». Ни Хабермас, ни Левинас, ни Ролз со своей опорой на рациональное мышление неспособны ограничить эту вину, установить для нее какой-то порог, предел, чтобы наметить тем самым выход из бесконечного падения в ад ресентимента. Однако выход, согласно Дюпюи, существует – и здесь автор нашел бы, по всей вероятности, точку соприкосновения с дипломатом Лавровым. Состоит он в поддержании постоянного диалога, даже если диалог не приводит ни к каким результатам. Участие само по себе способно хотя бы частично восстановить моральное равенство между собеседниками, поэтому разговор лицом к лицу одним лишь фактом своего существования уводит от зла.
Здесь стоит заметить, что в социальных сетях, в которых теперь по большей части и ведется общественный диалог, не может быть никакой встречи лицом к лицу. Водоворот насилия в Фейсбуке или Твиттере не имеет предела: вина гонителя в сознании жертвы ничем в сетях не ограничена, поэтому всякая месть неизбежно ведет к бесконечному ресентименту и в итоге к моральной катастрофе. Интернет как место встречи пользователей, а не лиц, сводит на нет всякую возможность милости и прощения. От превращения лица в экран и человека в пользователя стирается человечность – но не жертвы, не слабого, а сильного, то есть гонителя: он становится воплощением не просто зла, а абсолютного зла. В социальной сети всякий злодей автоматически, без промежуточных степеней – сатана. И эта абсолютизация ресентимента и есть сама по себе высшее зло как метафизическое, так и социальное. Культура исключения, cancel culture, возникшая через десять лет после выхода «Знака священного», тоже, оказывается, им осенена.
Мы привыкли разделять новости текущих событий на рубрики: политика, экономика, культура. Книга Дюпюи – тоже собрание примеров из разных рубрик, сборник отдельных очерков. Будучи сложенными вместе, они открывают вид на то, из чего соткан мир. Но сами очерки – не просто газетные вырезки. Они суть результат пристального рассматривания мира – не в микроскоп, а скорее в калейдоскоп. От глаза, смотрящего в этот прибор, отходит единый зрительный – мыслительный – нерв. Именно единство анализа на фоне мелькающих в калейдоскопе событий и позволяет трактовать их в общем ключе. Сплетен этот нерв из нескольких редко сочетаемых волокон: французского структурализма, философии когнитивных наук, теории сложных систем и христианского мировоззрения.
Появление христианства в этом ряду на первый взгляд удивительно. Вот как сам автор объясняет его в главе о роли рациональности в экономической теории. Открывается эта глава критикой механицистской теории справедливости Джона Ролза. Ролз намеренно исключает из рассмотрения столь важные для отцов-основателей экономической теории XVIII века людские страсти. Дюпюи с этим не соглашается, ведь справедливость нельзя построить на процедурных принципах чистой рациональности: «Принципиальное философское заблуждение авторов теорий справедливости – в первую очередь я, разумеется, имею в виду Ролза – в убежденности, будто существует решение проблемы справедливости и что оно разом снимет вопрос о разрушительных страстях. Заблуждение – более того, грубая ошибка – полагать, что общество справедливое и осознающее себя таковым пресекает ресентимент на корню. Нельзя не видеть, что именно в обществе, которое прилюдно заявляет о своей справедливости, униженные его члены неизбежно чувствуют ресентимент». Снова вспоминаются волнения афроамериканцев в США. Но можно пойти и дальше: по указанному Дюпюи пути даже в сферу экономики, то есть справедливого распределения благ, проникает моральное зло. Страсть лишает математическую модель ее чистоты и абстрактного совершенства. Дюпюи категоричен: «…выражение „чистая и совершенная конкуренция“ подразумевает, что для формирования эффективного, мирного общества людям, в сущности, не требуется встречаться между собой, обмениваться чем-либо, кроме товаров, и тем более любить друг друга». Когда люди превращаются в агентов сухой экономической теории, а теперь еще и в пользователей цифровых технологий, когда любовь заключается в Тиндер и Гриндер, а встреча лицом к лицу становится операцией купли-продажи, то возникает «в чистом виде кошмар». Такова, по выражению Дюпюи, «цена, которую платит общество, оставшееся без защиты священного». Решение, как он полагает, – если какое-то решение вообще существует – заключается в любви друг к другу, к ближнему своему – основной заповеди христианства. Как эту любовь обнаружить в интернете, каким образом проявить ее в социальной сети – вопрос, о котором стоит задуматься читателю «Знака священного».
Как изображение в калейдоскопе кажется неисчерпаемо сложным, так и набор очерков, предлагаемых Дюпюи, можно было бы продолжать до бесконечности: здесь и отравление российского политика, и электоральные скандалы в США, и развитие искусственного интеллекта, и санкции против китайских предприятий цифрового сектора. Такую подборку сюжетов легко превратить в целую библиотеку политических и социальных наук. Но Дюпюи – не только комментатор текущих событий, его роль глубже. Многогранное описание мира в разных измерениях – от экономики до кинематографа, от Бразилии до России – призвано выявить то единое, что этот мир удерживает вместе, хотя оно в нем же самом и содержится. Вся композиция книги построена вокруг этой центральной фигуры. Здесь в теоретическом, но вместе с тем как нельзя более прикладном мотиве сочетаются два похожих и в то же время совершенно разных по значению слова: сдерживать и содержать. Ключевая фигура – вынос вовне чего-то изначально внутреннего, присущего человеческому обществу и потому, казалось бы, ему имманентного, однако превращаемого путем такого выноса во внешнюю силу, которая в конечном счете и задает, и удерживает единство этого общества.
Этот структурный мотив называется автотрансценденцией. Именно он позволяет повседневную жизнь общества связать с неизмеримо более широкой сферой священного. Пруст писал, что общество «подобно калейдоскопу, который время от времени встряхивают: расположение стеклышек кажется неизменным, но на самом деле от каждой встряски оно меняется и складывается в новый узор». Как бы часто калейдоскоп ни трясли – а благодаря Инстаграму кажется, что это происходит все чаще и чаще, – инвариант всех этих постоянно меняющихся узоров и оказывается знаком священного. Дюпюи здесь дополняет Пруста. В последней главе, совершив трансценденцию над самим собой, он напишет о той, кто сложила воедино стеклышки его собственной жизни. Ее зовут, как и у Пруста, Мэделин, Мадлен.
Алексей Гринбаум
У человека есть либо Бог, либо идол.
Макс Шелер[3]
Если и можно увидеть истину, охватив взглядом с высокой точки всю историю человечества, то она такова: людские коллективы суть машины для производства богов. Почему? Как это работает? Оба вопроса должны были бы лечь в основу наук о человеке и обществе – коль скоро эти дисциплины претендуют на светскость подхода. Но на деле это не так. Отчаянная решимость, с которой позитивистский ум отмежевывается от всего, что могло бы хоть отдаленно напоминать религиозную мысль, как будто оставляет отпечаток и на выборе предметов, которые он признает достойными изучения. Для него религиозный взгляд на мир – заблуждение, ставшее к сегодняшнему дню пережитком. Из чего он делает ошибочный вывод, что от науки о религии ждать, мол, больше нечего.
А что если наука о религии и наука о человеке, наоборот, одно целое? Что если нельзя узнать, кто есть человек, не поняв, зачем он – если это действительно так – изобрел Бога?
В этой книге не рассматриваются отношения разума и веры – давний, все еще не исчерпанный спор. Дело разбирается здесь в досудебном порядке. Это попытка показать, что так называемый разум сохраняет нестираемый след религиозного опыта, в который уходит корнями. Вслед за Дюркгеймом религиозное здесь определяется не столько через убеждения, сколько через действия – не через веру, а через ритуал. Если это справедливо, то находя в религии исключительно постороннее и стремясь надежнее от нее отмежеваться или, напротив, прийти с ней к мирному сосуществованию, разум попросту пользуется нашим легковерием.
Человеческие общества всегда находили способ воздействовать на самих себя посредством некой внешней силы. Долгое время такой силой были божества. То, что мы называем современным обществом или просто современностью, казалось бы, с этим порвало. Со светской точки зрения, богов создают сами люди. То есть приходится признать, что людские коллективы способны производить сущности, внешние по отношению к ним самим. Они умеют самодистанцироваться, чтобы лучше над собой же властвовать. В этом смысле их свойства описываются не архимедовой физикой – они скорее сродни подвигам барона Мюнхгаузена.
Архимед полагал, что сможет поднять целый мир одной лишь силой своих мышц, нашлись бы только рычаг да точка опоры – внешняя. А вот барон Мюнхгаузен, как говорят, попав в болото, умудрился вытащить самого себя за волосы, по другой версии – за ремни на сапогах[4]. Видно, сумел раздвоиться: собственной рукой тащил половину тела, принадлежащую, так сказать, его alter ego. Мы знаем, что подобных чудес на самом деле не бывает, однако группам, коллективам людей удавалось совершить похожий подвиг. Вероятно, только при этом условии коллектив становится обществом.
То, что я пытаюсь здесь описать – пока что наугад, – придумано не мной. Все давно очерчено философией. Гегель называл это «овнешнением» (Entausserung); Маркс – «отчуждением» (Enfremdung); Фридрих фон Хайек, австрийский философ-экономист, защитник либерализма – «автотрансцендентностью» (self-transcendence). Но ближе всех к явлению в чистом виде подошел французский антрополог и социолог Луи Дюмон. Он говорил об «иерархии», уточняя, что слово используется в его этимологическом значении – «священный порядок»[5].
В области социальных наук Дюмон полагал себя холистом: он настаивал на логическом и онтологическом приоритете общества в целом над его отдельными составляющими. Правда, в отличие от Дюркгейма, – во всяком случае, от того, как Дюркгейма обычно представляют в истории науки, – Дюмон не описывал трансцендентность социума по отношению к его составляющим как простую внешнюю силу. Он видел в нем форму – иерархическую. А что такое иерархия? Отнюдь не многоуровневая последовательность, в которой более высокий уровень вбирает в себя или подчиняет более низкий. Дюмон трактует ее как поглощение противоположности. Возьмем такой пример: во французском языке, в сущности, нет мужского и женского родов – есть род «немаркированный» и род «маркированный». К «немаркированному» относятся все субъекты независимо от их пола. К «маркированному» – только женского. Следовательно, на одном уровне мужской род как немаркированная форма объемлет собою совершенно всё и поэтому поглощает женский; в то же время на уровне элементарных составляющих он женскому роду противопоставлен. Совпадение целого с одним его строгим подмножеством (математик выведет отсюда идею бесконечности) позволяет этому целому противопоставить себя подмножеству, дополнительному к первому. Получается, что целое как будто поглощает отличную от себя часть, свою противоположность.
Для Дюмона иерархия в таком понимании может внутри себя переворачиваться. Это изменение знака связано с изменением уровня: вышестоящий элемент на поглощающем уровне становится нижестоящим на поглощенном – и наоборот. Такую логическую фигуру Дюмон описал сначала применительно к Индии и к отношениям, связывающим в Индии функции религиозную и политическую, а затем обнаружил ее в учении папы Геласия I, жившего через пятьсот лет после Иисуса Христа: «С религиозной, то есть абсолютной точки зрения, священнослужитель выше короля или императора, которому вверены заботы об общественном порядке. Но вместе с тем в делах мирских, а значит, в подчиненной сфере, он будет повиноваться королю»[6]. Еще одна поразительная формулировка обобщает иерархическое устройство – по примеру некоторых логиков его, пожалуй, лучше назвать «запутанной иерархией»[7]: «Священники выше, ибо ниже они только внизу»[8].
Дюмон рассуждает здесь как антрополог, изучающий традиционные общества, в которых социальное сплочение происходит по религиозному принципу. Но лишь вступив в область философии, он приходит к шокирующей формуле, которая лучше всего передает его понимание иерархии. Рассуждая о метафизической системе Лейбница, в которой ему видится своего рода современное изложение несовременной концепции согласованности мира, он затрагивает вопрос теодицеи, то есть божественной справедливости. Принципы ее кажутся по меньшей мере туманными при попытке увязать предполагаемые благость и всемогущество Создателя, с одной стороны, и самое что ни на есть непосредственное существование зла на земле – с другой. Решение, предложенное Лейбницем, хорошо известно, поскольку было осмеяно Вольтером: мир, в котором мы живем, – это лучший из возможных миров. То есть то, что нам представляется злом, лишь потому им кажется, что наш взгляд на мир конечен и индивидуален. Будь у нас возможность увидеть целое, мы бы поняли, что зло – это необходимая жертва ради всеобщего высшего блага. Если бы какого-нибудь зла вдруг не случилось, наш мир не был бы уже лучшим из возможных. Луи Дюмон так характеризует теодицею: «Благо должно с(о)держать в себе зло, оставаясь его противоположностью»[9]. Глагол «с(о)держать» здесь следует читать и как «поглощать», и как «удерживать»: так изображена иерархия, подразумевающая поглощение противоположности.
Меня всегда удивляло, что Дюмон и последователи его антропологической школы видели в иерархической структуре только признак стабильного порядка, обеспеченного религиозным принципом. Стоит только соотнести с их высказываниями смысловые оттенки глаголов, близких к «содержать»: «сдержать», «удержать» или «задержать», как в иерархии, понимаемой как поглощение противоположности, обнаруживается совсем другое, куда более тревожное значение: все говорит о том, что иерархия живет под постоянной угрозой обернуться своей противоположностью. Самое надежное с виду общественное устройство содержит/сдерживает – в двояком смысле – угрозу собственного разрушения.
Если, как Дюмон, видеть в иерархии исключительно составляющую порядка, то получится одна из наиболее известных в истории и в социальной философии фигур. Она может иметь разные формы и по-разному называться: уловка Разума, уловка Истории, диалектический материализм, «невидимая рука» экономистов – идея тут одна и та же, та же рационализация: зло, служащее добру, в конечном счете лишь наименьшее, необходимое зло. В итоге зло есть лишь видимость зла, будучи при этом составной частью добра.
Но стоит иерархическому порядку вступить в кризис – просесть, смешаться, заходить ходуном, перевернуться и в итоге рухнуть, – как перед нами является совсем иная картина. Уровни, еще недавно строго упорядоченные, начинают путаться – и обнаруживают сродство. Считалось, что добро повелевает злом, своей «противоположностью», но теперь выходит, что, самодистанцируясь от себя же, зло как бы повелевает самим собой извне, с более высокой ступени, и таким образом «самоовнешняется», облачившись в одежды блага.
Чтобы это утверждение звучало менее абстрактно, опишу в нескольких словах классический пример, который у меня еще будет возможность развить ниже. Речь идет об особенной связи между убийством и жертвоприношением, обнаруживающейся в обществах, для которых жертвоприношение – фундаментальный ритуал. Оно содержит/сдерживает неистовый разгул убийств, представая последним пределом насилия, – и однако же само по себе является просто очередным убийством. Высшая мера наказания в правовых системах, ее практикующих, исполняет ту же службу. Когда религиозный порядок («иерархия») рушится в хаосе и насилии, когда юридическая система утрачивает свою трансцендентность, мы видим лишь нераздельность жертвоприношения, ритуальной казни, и убийства. Отчасти мы при этом заблуждаемся, ведь до кризиса жертвоприношение являло собой одновременно как убийство, так и нечто отличное от него.
У кризиса, сопровождающего крах иерархического порядка, есть название, унаследованное от греческого мифа: паника. Миф, конечно, видит лишь внешнее и в жестоком разрушении винит божество – Пана. Вот кто, оказывается, создает панику – покровитель пастухов, чье имя стало нарицательным, получеловек, полукозлище, отличный музыкант, простак, большой охотник до нимф, но говорят, что если он мелькнет среди деревьев в роще, то душа от страха уходит в пятки. Однако эмпирический анализ паники показывает, что зло это внутреннее: во всей своей разрушительной силе оно проявляется постольку, поскольку уже содержалось в том порядке, который теперь ниспровергает. В разгар спортивного матча паника не охватит стадион, случись хоть землетрясение, зато если накал соревнования выйдет за установленные рамки, начнется бойня. Джинн вырвется из бутылки. Для любого, кто слеп к логике самоовнешнения, на которое способно человеческое насилие, Пан – идеальный козел отпущения[10].
Как и Пан, существо культурное и одновременно устрашающее, паника – сила не только разрушительная. Уже в самом слове заложена идея тотализации. Из паники может возникнуть новый порядок – в виде направления, ориентации, хотя бы просто указания, куда бежать. Связь между беспорядочным поведением индивидов и складывающимся порядком автотрансцендентна. Ее форма – иерархия, нами только что описанная. Возникающий порядок, как будто некая внешняя сила, управляет поведением отдельных индивидов, но сам он формируется через синергию поведения этих же индивидов. Поскольку они олицетворяют беспорядок, возникающий порядок содержит/сдерживает их в двояком смысле слова. Вместо порядка, который содержит хаос, являясь одновременно его противоположностью – то, как это видел Дюмон, – перед нами беспорядок самодистанцирующийся, овнешняющий самого себя, чтобы самого себя регулировать.