Потребительские блага кажутся, таким образом, захваченными силой, они не считаются результатами тщательной обработки исходного материала. И в более общем смысле изобилие благ, будучи отрезано от своих объективных причин, воспринимается как милость природы, как манна и благодеяние небес. Меланезийцы – опять они – развивали похожим образом в контакте с Белыми мессианский культ, культ Карго: Белые живут в изобилии, меланезийцы не имеют ничего именно потому, что Белые сумели захватить или незаконно присвоить товары, которые предназначены им, Черным, их предками, ушедшими за край света. Однажды, когда будет разрушена магия Белых, предки Черных вернутся с чудесным грузом, и они больше никогда не будут знать нужды.
Поэтому «слаборазвитые» народы воспринимают западную помощь как нечто ожидавшееся, естественное и то, что им было давно положено. Так действует магическая медицина – без связи с историей, техникой, непрерывным прогрессом и мировым рынком. Но если на это посмотреть пристальнее, то не окажется ли, что спасшиеся благодаря росту производства западные люди коллективно ведут себя таким же образом? Не переживает ли масса потребителей изобилие как результат природы, будучи окружена фантазмами страны обетованной и убежденная вследствие рекламного перечня, что все ей будет дано заранее и что она имеет законное и неотчуждаемое право на изобилие? Искренняя вера в потребление составляет новый элемент: новые поколения являются отныне наследниками – они наследуют не только блага, но и естественное право на изобилие. Так переживают на Западе миф о Карго, между тем как он идет к закату в Меланезии. Ведь даже если изобилие делается повседневным и банальным, оно переживается как повседневное чудо в той мере, в какой оно проявляется не как произведенное, вырванное, завоеванное в результате исторического и общественного усилия, а как розданное благодетельной мифологической инстанцией, законными наследниками которой мы являемся: Техникой, Прогрессом, Ростом и т. д.
Это не означает, что наше общество не было когда-то, говоря объективно и с полной определенностью, обществом производства, системой производства и, в результате, сферой экономической и политической стратегии. Но теперь в него включается система потребления, каковая является системой манипуляции знаками. В этой мере может быть проведена параллель (вероятно, рискованная) с магической мыслью, ибо и та и другая живут знаками и под защитой знаков. Все больше и больше фундаментальных форм деятельности наших современных обществ дают место логике знаков, предстают в рамках анализа кодов и символических систем – они от этого не становятся примитивными обществами, и проблема исторического производства этих знаков и кодов сохраняется целиком, – но подобный анализ должен соединиться с анализом процесса материального и технического производства как его теоретическое продолжение.
Практика знаков всегда амбивалентна, ей всегда принадлежит функция заклятия в двойном смысле слова: в смысле производства, овладения посредством знаков (силами, реальностью, счастьем и т. д.) и в смысле воспроизведения чего-то в памяти с целью отрицания его и устранения. Известно, что магическая мысль в ее мифах направлена на заклятие перемен и истории. В определенной мере распространенное потребление образов, фактов, информации также имеет в виду заклясть реальное в знаках реального, заклясть историю в знаках изменения и т. д.
Мы потребляем реальное либо путем предвосхищения, либо ретроспективно, во всяком случае на дистанции, каковая является дистанцией знака. Например, когда Пари-Матч описывал нам тайных агентов, которые пользуются протекцией Генерала и тренируются с автоматами в подвалах Префектуры, то этот образ не воспринимался как «информация», отсылающая к политическому контексту и к его истолкованию; для каждого из нас он значил соблазн великолепного покушения, чудесного события насилия; покушение сбудется, оно движется к этому, его образ является предвестием и предвосхищенным наслаждением, все порочное свершается. Здесь можно видеть такое же смещение, которое характерно для ожидания чудесного изобилия в Карго. Карго или катастрофа – таков всегдашний итог головокружительного потребления.
Можно с полным основанием сказать, что в образе проявляются и потребляются наши фантазии. Но этот психологический аспект интересует нас меньше, чем то, что приходит в образ, чтобы быть в нем одновременно потребленным и отвергнутым: реальный мир, событие, история.
Для средств массовой коммуникации в обществе потребления характерна подача разных фактов в форме универсального происшествия. Всякая политическая, историческая, культурная информация получается нами в одной и той же одновременно безобидной и чудотворной форме происшествия. Она вся целиком актуализована, то есть драматизирована в форме зрелища, и вся целиком деактуализована, то есть взята на дистанции ввиду посредничества коммуникации и сведена к знакам. Происшествие не является поэтому одной из многих категорий, это кардинальная Категория нашей магической мысли, нашей мифологии.
Подобная мифология опирается тем не менее на ненасытное требование реальности, «истины», «объективности». Повсюду документальное кино, прямой репортаж, экстренное сообщение, фотошок, документальное свидетельство и т. д. Повсюду ищут «сердце события», «сердце столкновения», le in vivo, «лицом к лицу» – стремятся испытать головокружение от целостного присутствия в событии, почувствовать Великое Содрогание Живого, то есть еще раз увидеть Чудо, потому что истина события видимого, переданного по телевизору, записанного на киноленту, именно означает в точности, что я там не был. Но это и есть самая большая заранее предусмотренная истина, иначе говоря, факт быть там, не будучи там, или, еще раз иначе, – фантазм.
Массовые коммуникации дают нам не действительность, а головокружение от действительности. Или, если не играть словами, действительность без головокружения, ибо сердце Амазонии, сердце реального, сердце страсти и войны, «Сердце» находится в геометрически очерченном месте массовых коммуникаций и придает им головокружительную убедительность, – это поистине то место, где ничего не происходит. Это аллегорический знак страсти и события, и знаки являются успокоительными.
Мы живем, таким образом, под покровом знаков и в отказе от действительности. Чудесная безопасность: когда мы смотрим на образы мира, кто отличит это краткое вторжение действительности от глубокого удовольствия не быть в ней? Образ, знак, послание, все то, что мы «потребляем», – это наше душевное спокойствие, подкрепленное дистанцией от мира, которое даже сильный намек на действительность скорее убаюкивает, чем нарушает.
Содержание посланий, смыслы знаков глубоко индифферентны. Мы не включены туда, и средства информации не направляют нас к миру, они дают нам потреблять знаки в качестве знаков, удостоверенных между тем образом действительности. Именно здесь можно определить праксис потребления. Отношение потребителя к действительному миру, к политике, истории, культуре не является отношением интереса, участия, принятой ответственности – но оно не является и тотальным безразличием: это отношение любопытства. Можно сказать в соответствии с той же самой схемой, что характеристикой потребления, как мы его здесь определили, не является познание мира, но ею не является и тотальное невежество: оно определяется как НЕЗНАНИЕ.
Любопытство и незнание обозначают одно и то же совокупное поведение перед лицом действительности, поведение распространенное и систематизированное практикой массовых коммуникаций и характеризующее, таким образом, наше «общество потребления»: это отказ от действительности на основе жадного и умножающегося изучения ее знаков.
В связи со сказанным мы можем определить и место потребления: это повседневная жизнь. Последняя не является просто суммой повседневных фактов и действий, проявлением банальности и повторения; она есть система интерпретации. Повседневность – разлагает тотальный праксис на сферу трансцендентную, автономную и абстрактную (политика, социум, культура) и на сферу имманентную, замкнутую и абстрактную, область «частной жизни». Труд, досуг, семья, отношения – индивид, пользуясь инволютивным методом, реорганизует всё это по ту сторону мира и истории в связную систему, основанную на замкнутости частного, на формальной свободе индивида, на успокоительном присвоении среды и на незнании. Повседневность является с объективной точки зрения тотальности бедной и остаточной, но в другом смысле она является торжествующей и эйфорической в ее стремлении к тотальной автономизации и переинтерпретации мира «для внутреннего потребления». Именно здесь находится внутренняя, органическая связь между частной сферой повседневности и массовыми коммуникациями.
Повседневность как Verborgenheit[3] была бы невыносима без подобия мира, без видимости участия в мире. Ей нужно питаться образами и умноженными знаками этого трансцендентного мира. Душевный покой в сфере повседневности имеет, как мы видели, потребность в головокружении от действительности и истории. Он сохраняется при постоянном потреблении насилия. Это навязчивость повседневности. Она любит лакомиться событиями и силой, лишь бы эта сила служила ей, находясь взаперти. Карикатурно, что телезритель расслабляется перед картинами войны во Вьетнаме. Телевизионный образ как перевернутое окно выходит сначала на комнату, и в этой комнате жестокая внешность мира становится интимной и порочной теплотой.
На этом «живом» уровне потребление превращает максимальное исключение из мира (реального, социального, исторического) в максимальный знак безопасности. Оно достигает при этом счастья через недостаток, счастья, состоящего в рассасывании напряжений. Но оно сталкивается с противоречием между пассивностью, которая отличает эту новую систему ценностей, и нормами общественной морали, которая в существенной мере остается моралью волюнтаризма, действия, эффективности и жертвы. Отсюда усиленное чувство виновности, связанное с новым стилем гедонистического поведения, отсюда выраженная ясно «стратегами желания» потребность освободить пассивность от виновности. Ради миллионов людей, лишенных истории и счастливых этим, нужно лишить пассивность виновности. И именно здесь вмешивается зрелищная драматизация, осуществляемая средствами массовой информации (происшествие или катастрофа – распространенная тема всех посланий); для того чтобы было разрешено противоречие между пуританской моралью и моралью гедонистической, нужно, чтобы душевный покой частной сферы проявлялся как ценность вырванная, постоянно находящаяся под угрозой, всегда рядом с катастрофической судьбой. Насилие и бездушие внешнего мира нужны не только для того, чтобы безопасность ощущалась более глубоко как таковая (это присуще экономии наслаждения), но также и для того, чтобы каждый был вправе выбирать безопасность как таковую (это присуще моральной экономии спасения). Нужно, чтобы вокруг охраняемой зоны цвели знаки судьбы, страсти, фатальности, чтобы повседневность записала в свой актив великое, возвышенное, обратной стороной которых она поистине является. Фатальность должна быть повсюду предложена, обозначена, чтобы банальность этим насытилась и получила оправдание. Чрезвычайная рентабельность сообщений об автомобильных происшествиях на радио, в прессе, в индивидуальном и национальном мышлении доказывает сказанное: это самое наглядное проявление «повседневной фатальности», и если оно эксплуатируется с такой страстью, то именно потому, что выполняет важную коллективную функцию. Рассказы об автомобильной смерти испытывают, впрочем, конкуренцию со стороны метеорологических прогнозов; в обоих случаях мы имеем дело именно с мифической парой: одержимость солнцем и сожаление в связи со смертью неразделимы.
Повседневность представляет, таким образом, любопытную смесь эйфории от комфорта и пассивности и «мрачного наслаждения» от сознания возможности жертв, приносимых судьбе. Все это составляет специфическую ментальность или скорее «сентиментальность». Общество потребления хочет быть, как Иерусалим, охваченным в кольцо, богатым и находящимся под угрозой, в этом его идеология[4].
Общество потребления характеризуется не только быстрым ростом индивидуальных расходов, но и ростом расходов, осуществляемых третьей стороной (особенно администрацией) в пользу отдельных лиц и имеющих целью уменьшить неравенство в распределении доходов.
Эта часть коллективных расходов, удовлетворяющая индивидуальные потребности, выросла от уровня 1959 г. до 17 % в 1965 г.
В 1965 г. часть потребления, покрываемая третьей стороной, состояла из следующих долей:
– 1 % на питание и одежду («существование»);
– 13 % на жилищные расходы, оборудование транспорта и коммуникации («жизненная среда»);
– 67 % на обучение, культуру, спорт и здоровье («защита и развитие личности»).
Таким образом, коллективные средства расходуются большей частью на человека, а не на материальные блага и оборудование, предоставляемые в его распоряжение. Коллективные расходы являются в настоящее время также значительными по тем пунктам, которые обнаруживают тенденцию к ускоренному росту. Но интересно отметить (вместе с Э. Лислем), что именно в этом секторе, где общественность берет на себя самую большую часть расходов и где она очень велика, разразился майский кризис 1968 г.
Во Франции «общественный бюджет нации» перераспределяет более 20 % валового внутреннего продукта (одно народное просвещение целиком поглощает налог на доходы физических лиц). Большая диспропорция между частным потреблением и общественными расходами, о которой говорит Гэлбрейт 2, является, таким образом, скорее спецификой США, чем европейских стран. Но вопрос не в этом. Настоящая проблема заключается в том, чтобы знать, обеспечивают ли эти кредиты объективное выравнивание общественных возможностей. Ясно, однако, что это «перераспределение» оказывает небольшое влияние на социальную дискриминацию на всех уровнях. Что касается неравенства уровней жизни, то сравнение двух исследований семейных бюджетов, проделанных в 1956 и 1965 гг., не выявляет никакого уменьшения разрывов. Известно наследственное и неуничтожимое неравенство социальных классов в отношении школы, там, где действуют другие, более тонкие механизмы, чем механизмы экономического порядка; одно только экономическое перераспределение в большой степени усиливает состояние культурной инерции. Степень охвата школой семнадцатилетних составляет около 52 %, но в это число входят 90 % детей высших руководителей, лиц свободных профессий и членов преподавательского корпуса и менее 40 % детей сельских производителей и рабочих. Шансы доступа к высшему образованию для юношей первой категории – более трети, для второй – от 1 до 2 %.
В области здоровья результаты перераспределения неясны: здесь можно было бы не осуществлять перераспределения, так как каждая социальная категория стремилась по меньшей мере вернуть обратно свои взносы.
Налоговая система и социальное обеспечение. Последуем в этом пункте за аргументацией Э. Лисля: «Растущее коллективное потребление финансируется за счет развития налоговой системы и налоговых поступлений. По одной статье СО (социальное обеспечение) отношение взносов на социальное страхование к массе расходов на заработную плату выросло с 23,9 % в 1959 г. до 25,9 % в 1967 г. СО стоит, таким образом, наемным работникам предприятий четверти их средств; социальные взносы так называемых «служащих» могут законно рассматриваться как вычет из заработной платы, совсем как твердый пятипроцентный налог. Сумма этих взимаемых средств далеко превосходит ту сумму, которая изымается как налог на доход. Последний является прогрессивным, тогда как взносы на социальное обеспечение и твердый налог в целом регрессивны; чистый результат налоговой системы и прямых налоговых поступлений регрессивен. Если принять, что косвенные налоги, главным образом налог с оборота, пропорциональны потреблению, то можно заключить, что прямые и косвенные налоги и социальные взносы, уплачиваемые за счет домашнего хозяйства и очень широко влияющие на финансирование коллективного потребления, в совокупности не привели к уменьшению неравенства и не дали перераспределительного эффекта.
«В том, что касается эффективности коммунального хозяйства, имеющиеся исследования показывают частое «нарушение» намерений общественных властей. Когда эти обустройства задумываются в интересах наименее обеспеченных, то можно констатировать, что мало-помалу «клиентура» разнообразится, эта открытость влечет за собой в силу скорее психологических, чем финансовых причин эмоциональное отталкивание бедных. Когда обустройства затеваются ввиду интересов всех, с самого начала происходит исключение наиболее слабых. Желание обеспечить доступ всем обычно оборачивается сегрегацией, которая отражает социальную иерархию. Это доказывает, что в очень неравном обществе политические действия, направленные на обеспечение формального равенства доступа, большей частью ведут только к усугублению неравенства» (Плановая комиссия «Потребление и образ жизни»).
Неравенство перед смертью остается очень большим.
Итак, еще раз доказано, что абсолютные цифры не имеют смысла, и рост имеющихся в наличии средств, зеленый свет, данный изобилию, должен быть интерпретирован в реальной социальной логике. Общественное перераспределение, в особенности эффективность общественных мероприятий, должно быть поставлено под вопрос. Нужно ли в этом «извращении» «социального» перераспределения, в этом восстановлении различных проявлений общественного неравенства теми самыми мерами, которые должны их исключить, видеть временную аномалию, обязанную инерции социальной структуры? Следует ли, напротив, сформулировать радикальную гипотезу, согласно которой механизмы перераспределения, способные так хорошо охранять привилегированных, являются фактически составной частью, тактическим элементом системы власти, повторяя в этом участь школьной и электоральной систем? Ни к чему тогда оплакивать новый крах социальной политики; напротив, нужно констатировать, что она хорошо выполняет свою реальную функцию.
Несмотря на определенные результаты, оценка влияния трансфертов как на перераспределение, так и на направленность потребления должна быть очень гибкой. Если общее воздействие трансфертов позволило уменьшить наполовину диапазон конечных доходов, то относительная стабильность такого распределения конечных доходов в продолжение длительного периода достигнута лишь ценой сильного роста перераспределяемых сумм.
Рост изобилия, то есть возможность располагать все более многочисленными индивидуальными и коллективными благами и оборудованием, имеет в качестве своей противоположности все более серьезную «вредоносность»: это последствия промышленного развития и технического прогресса, с одной стороны, самих структур потребления – с другой.
Происходит деградация коллективной среды обитания вследствие экономической деятельности: шум, загрязнение воздуха и воды, разрушение ландшафта, нанесение ущерба жилым районам вследствие строительства новых объектов (аэропортов, автодорог и т. д.). Автомобильное нагромождение имеет тяжелейшие последствия в технической, психологической, гуманитарной областях; но какое это имеет значение, если необходимое инфраструктурное оборудование, дополнительные издержки на бензин, издержки на уход за пострадавшими и т. д. – все это будет, вопреки всему, подсчитано как потребление, то есть станет под прикрытием валового национального продукта и различных статистик показателем роста и богатства! Свидетельствует ли о реальном приросте «изобилия» процветающее производство минеральных вод, раз оно только в большой мере сглаживает несовершенство городской воды? И так далее, невозможно перечислить все формы производительной и потребительской деятельности, которые являются только паллиативами внутренней вредоносности системы роста. Раз достигнув некоторой величины, прирост производительности почти целиком впитывается, пожирается этой гомеопатической терапией роста посредством роста.
Понятно, что «культурный вред», обязанный техническим и культурным результатам рационализации и массового производства, не поддается строгому подсчету. К тому же определение общих критериев здесь затруднено из-за преобладания оценочных суждений. Мы не смогли бы объективно охарактеризовать «вред» мрачного жилищного ансамбля или плохого фильма серии Z, как можно это сделать в отношении загрязнения воды. Один инспектор из администрации на недавнем конгрессе смог предложить в одно и то же время и «министерство чистого воздуха», и защиту населения от влияния прессы, падкой на сенсации, и введение «наказания за посягательство на разум»! Но можно допустить, что эти формы вреда растут с той же скоростью, что и изобилие.
Ускоренное устаревание продуктов и машин, разрушение старых структур, удовлетворявших некоторые потребности, умножение фальшивых новаций, не имеющих ощутимых преимуществ для образа жизни, – все это может быть добавлено к балансу.
Еще, быть может, более серьезным, чем устаревание предметов и образования, является тот отмеченный Э. Лислем факт, что «ценой за ускоренный прогресс в производстве богатств оказывается текучесть рабочей силы и, значит, нестабильность занятости. Новое обучение, переподготовка людей приводит в результате к очень большим социальным расходам, и особенно к общей постоянной неуверенности. Всё более тяжелым для всех делается психологическое и социальное давление текучести, статуса, конкуренции на всех уровнях (дохода, престижа, культуры и т. д.). Требуется более продолжительное время, чтобы отдохнуть, получить новую специальность, чтобы восстановить свои силы и компенсировать психологическое и нервное истощение, причиненное многочисленными формами вреда: поездками из дома на работу и обратно, перенаселенностью, постоянными проявлениями агрессии и стрессами. «В конечном счете главной ценой за общество потребления является порождаемое им чувство всеобщей неуверенности…»
Это ведет к своего рода самопожиранию системы: «В ситуации ускоренного роста… которая неизбежно порождает инфляционные трудности… немалая часть населения не способна поддерживать требуемый ритм. Они оказываются людьми «всеми забытыми». А те, кто удерживается в ритме и достигает предложенного в качестве модели образа жизни, делают это ценой усилий, которые их истощают. Поэтому общество оказывается вынужденным смягчать социальные последствия роста, перераспределяя увеличивающуюся часть внутреннего валового продукта в пользу социальных вложений (воспитание, наука, здоровье), предназначенных прежде всего служить росту» (Э. Лисль). Однако частные или коллективные расходы предназначены скорее противостоять дисфункциям, чем увеличивать положительные удовольствия; эти издержки компенсации во всех расчетах учитываются как показатели подъема уровня жизни, не говоря уже о потреблении лекарств, алкоголя и обо всех престижных или компенсирующих расходах, а также о военных бюджетах и т. д. Все это рост, а значит, изобилие.
Растущее число категорий людей, лежащих «бременем» на обществе, не может непосредственно считаться вредом (борьба против болезней и отступление смерти является одним из аспектов «изобилия», одним из требований потребления), однако оно все более и более осложняет сам процесс. В итоге, говорит Ж. Буржуа-Пиша, «можно было бы представить, что население, деятельность которого направлена на поддержание страны в добром здравии, становится более значительным, чем население, реально занятое в производстве».
Короче говоря, люди повсюду сталкиваются с той точкой, где динамика роста и изобилия становится кругообразной и обращается на самое себя, где все более и более система исчерпывает себя в самовоспроизводстве. Это порог пробуксовки, когда весь излишек производительности идет на поддержание условий выживания системы. Единственным объективным результатом оказывается тогда раковый рост цифр и балансов, но по существу это возвращает общество к первоначальной стадии, к стадии абсолютной нищеты, к стадии животного или туземца, все силы которых идут на выживание, или, согласно Домалю 3, к уровню тех, кто «сажает картошку, чтобы иметь возможность есть картошку, чтобы снова иметь возможность посадить картошку, и т. д.». Однако когда цена системы равна отдаче или стоит выше нее, то система считается неэффективной. Мы пока находимся не в таком положении. Но мы видим, как вследствие разных негативных явлений и их социальных и технических корректив вырисовывается общая тенденция к разбалансированию внутреннего функционирования системы — к индивидуальному или коллективному «дисфункциональному» потреблению, растущему быстрее, чем «функциональное» потребление, так что по сути система паразитирует на себе самой.