bannerbannerbanner
Отрывки из воспоминаний – своих и чужих

Иван Тургенев
Отрывки из воспоминаний – своих и чужих

Полная версия

Учен был Алексей Сергеич на медные деньги – как все тогдашние дворяне; но до некоторой степени сам чтением восполнял этот недостаток. Книги же читал одни русские, конца прошлого века; новейших сочинителей находил пресными и в слоте слабыми… Во время чтения ставился возле него на одноногий круглый столик серебряный жбан с каким-то особенным мятным пенистым квасом, от которого приятный запах распространялся по всем комнатам. Сам же он надевал при этом на конец носа большие круглые очки; но в последнее время не столько читал, сколько задумчиво глядел выше оправы очков, поднимая брови, жуя губами и вздыхая. Раз я застал его плачущим с книгою на «оленях – что меня очень, признаться, удивило.

Вспомнились ему следующие стишки:

 
О, всебедный род людской!
Незнаком тебе покой!
Ты лишь оный обретаешь,
Пыль могильну коль глотаешь…
Горек, горек сей покой!
Спи, мертвец!.. Но плачь, живой!
 

Стишки эти были сочинены некиим Гормич-Гормицким, странствующим пинтой, которого Алексей Сергеич приютил было у себя в даме – так как он показался ему человеком деликатным и даже субтильным: носил бамаачки с бантиками, говорил на о и, поднимая глаза к небу, часто вздыхал; кроме всех этих достоинств, Гормич-Гормицкий изрядно говорил по-французски, ибо получил воспитание в иезуитском коллегиуме, – а Алексей Сергея» только «понимал». Но, напившись раз мертвецки пьяным в кабаке, этот самый субтильный Гормицкий оказал буйство непомерное: «вдребезгу» раскровянил Алексей Сергеичина камердинера, повара, двух подвернувшихся прачек в даже постороннего столяра – да несколько стекол перебил в окнах, причем кричал неистово: «А вот я им доскажу, этим русским тунеядцам, кацапам необтесанным?» И какая в этом тщедушном существе сила проявилась! Едва с ним сладило восемь человек! За самое это буйств» Алексей Сергеич велел стихотворца вытолкать воя из дому, посадивши его предварительно «афендроном» в снег – дело было зимою – для протрезвления.

«Да, – говаривал, бывало, Алексей Сергеич, – прешла моя пора; был конь, да изъездился. Вот я и стихотворцев на своем иждивенье содержал, и картины и книги скупал у евреев, – и гуси были не хуже мухановских, голуби-турманы глинистые настоящие… До всего-то я был охоч! Разве вот собачником никогда не был – потому пьянство, вонь, гаерство! Рьяный был я, неукротимый. Что-бы у Телегина да не первый во всем сорт… да помилуй бог! И конские завод имел на слажу. И шли те коня… откуда ты думаешь, сударик? От самых тех знаменитейших заводов царя Ивана Алексеича, брата Петра Великого… верно тебе говорю! Все жеребцы бурые в масле – гривы по́колень, хвосты по́копыть… Львы! И всё то было – да быльем поросло. Суета суетствий и всяческая суета! А впрочем – чего жалеть! Всякому человеку свой предел положо́н. Выше неба не взлетишь, в воде не проживешь, от земли ею уйдешь… поживем еще, как-никак!»

И старик опять улыбался и понюхивал свой шпанский табачок.

Крестьяне любили его; барин был, по их словам, добрый, сердца не срывчивого. Только и они повторяли, что изъезжен, мол, конь. Прежде Алексей Сергеич сам во всё входил – и в поле выезжал, и на мельницу, и на маслобойню – и в амбары, и в крестьянские избы заглядывал; всем знакомы были его беговые дрожки, обитые малиновым плисом и запряженные рослой лошадью с широкой проточиной во весь лоб, но прозвищу «Фонарь» – из самого того знаменитого завода; Алексей Сергеич сам ею правил, закрутив концы вожжей на кулаки. А как стукнул ему семидесятый годок – махнул старик на всё рукою и поручил управление именьем бурмистр у Антипу, которого втайне боялся и звал Микромэгасом (волтеровские воспоминания!), а то и просто – грабителем. «Ну, грабитель, что скажешь? Много в пуньку натаскал?» – говорит он, бывало, с улыбкой глядя в самые глаза грабителю. «Всё вашею милостью», – весело отвечает Антип. «Милость милостью – а только ты смотри у меня, Микромэгас! крестьян, заглазных подданных моих, трогать не смей! Станут они жаловаться… трость-то у меня, видишь, недалеко!» – «Тросточку-то вашу, батюшка Алексей Сергеич, я завсегда хорошо помню», – отвечает Антип-Микромэгас да поглаживает бороду. «То-то, помни!» И барин и бурмистр, оба смеются в лицо друг другу. С дворовыми, вообще с крепостными людьми, с «подданными» (Алексей Сергеич любил это слово) он обходился кротко. «Потому, посуди, племянничек, своего-то ничего нету, разве крест на шее – да и тот медный, – на чужое зариться не моги… где ж тут быть разуму?» Нечего и говорить, что о так называемом крепостном вопросе в то время никто и не помышлял; не мог он волновать и Алексея Сергеича: он преспокойно владел своими «подданными»; но дурных помещиков осуждал и называл врагами своего звания. Он вообще дворян разделял на три разряда: на путных, «коих маловато»; на распутных, «коих достаточно», и на беспутных, «коими хоть пруд пруди». А если кто из них с подданными крут и притеснителен – тот и перед богом грешен и перед людьми виноват! Да: хорошо жилось дворовым у старика; «заглазным подданным», конечно, хуже, несмотря на трость, которою он грозил Микромэгасу. И сколько их водилось, этих самых дворовых, в его доме! И всё больше старые, жилистые, волосатые, ворчливые, в плечах согбенные, в нанковые длиннополые кафтаны облеченные – с крепким, кислым запахом! А на женской половине только и слышно было, что топот босых ног да шлюпанье юбок. Главного камердинера звали Иринархом; и кликал его всегда Алексей Сергеич протяжным криком: «И-ри-на-а-арх!» Других он звал: «Малый! Малец! Кто там есть подданный!» Колокольчиков он не терпел: что за трактир, помилуй бог! И удивляло меня то, что в какое бы время ни позвал Алексей Сергеич своего камердинера – тот немедленно являлся, словно из земли вырастал – и, сдвинув каблуки и заложив за спину руки, стоял перед барином угрюмый и как бы злой, но усердный слуга!

Щедр был Алексей Сергеич не по состоянию; но не любил, когда его величали благодетелем. «Какой я вам, сударь, благодетель!.. Я себе благо делаю – а не вам, сударь мой!» (когда он гневался или негодовал, он всегда «выкал»). «Нищему, – говаривал он, – подай раз, подай два, подай три… Ну, а коли он в четвертый раз придет – подать ему ты все-таки подай, только прибавь при сем: ты бы, братец, чем бы другим поработал – не всё ртом». – «Дяденька, – спросишь его, бывало, – если же нищий и после этого в пятый раз придет?» – «А ты и в пятый раз подай». Больных, которые к нему прибегали за помощью, он на свой счет лечил – хотя сам в докторов не верил и никогда за ними не посылал. «Матушка-покойница, – уверял он, – ото всех болезней прованским маслом с солью лечила – и внутрь давала и натирала – и всё прекрасно проходило. А матушка моя кто такая была? При Петре Первом рожденье свое имела – ты только это сообрази!»

Русский человек был Алексей Сергеич во всем: любил одни русские кушанья, любил русские песни – а гармонику, «фабричную выдумку», ненавидел; любил глядеть на хороводы девок, на пляску баб; в молодости он сам, говорят, пел заливисто и плясал лихо; любил париться в бане – да так сильно париться, что Иринарх, который, служа ему банщиком, сек его березовым, в пиве вымоченным веником, тер мочалкой, тер суконкой, катал намыленным пузырем по барским членам, – этот вернопреданный Иринарх всякий раз, бывало, говаривал, слезая с полка, красный, как «новый медный статуй»: «Ну, на сей раз я, раб божий, Иринарх Тоболеев, еще уцелел… Что-то будет в следующий?»

И говорил Алексей Сергеич славным русским языком, несколько старомодным, но вкусным и чистым, как ключевая вода, то и дело пересыпая речь любимыми словцами: «по чести, помилуй бог, как-никак, сударь да сударик…»

А впрочем, будет о нем. Побеседуем об Алексей Сергеичевой супруге, Маланье Павловне:

Была Маланья Павловна московская уроженка, первой слыла красавицей по Москве, la Vênus de Moscou {московской Венерой (франц.).}. Я ее зазнал уже старой, худой женщиной, с тонкими, но незначительными чертами лица, с заячьими кривыми зубками в крошечном ротике, со множеством мелко завитых желтых кудряшек на лбу, с крашеными бровями. Ходила она постоянно в пирамидальном чепце с розовыми лентами, высоком крагене вокруг шеи, белом коротком платье и прюнелевых башмаках на красных каблучках; а сверху платья носила кофту из голубого атласу, со спущенным с правого плеча рукавом. Точно такой туалет был на ней в самый Петров день 1789 года! Пошла она в тот день, еще девицей будучи с родными на Ходынское поле, посмотреть знаменитый кулачный бой, устроенный Орловым. «И граф Алексей Григорьевич (о, сколько раз слышал я этот рассказ!)… заметав меня, подошел, поклонился низехонько, взяв шляпу в обе руки, и сказал так: «Красавица писаная, – сказал он, – что ты это рукав с плечика спустила? Аль тоже на кулачки со мной побиться желаешь?.. Изволь; только напредки говорю тебе: победила ты меня – сдаюсь! И я твой еемь пленник!..» И все на нас смотрели и удивлялись». И самые этот туалет она с тех пор постоянно носила. «Только не чепец тогда был на мне – а шляпа а-ля бержер де Трианон; и хотя я и напудренная; была – но волосы мои, как золото, так и сквозили, так и сквозили!» Маланья Павловна была глупа, что называется, до святости; болтала зря, словно и сама хорошенько не знала, что это у ней из уст выходит, – всё больше об Орлове. Орлов стал, можно; сказать, главным интересом ее жизни. Она обыкновенно входила… нет! вплывала, мерно двигая головою, как пава, в комнату, становилась посередине, как-то странно вывернув одну ногу и придерживая двумя пальцами конец спущенного; рукава (должно быть, эта поза тоже когда-нибудь понравилась Орлову); горделиво-небрежно взглядывала кругом, как оно и следует красавице, – даже пофыркивала и шептала: «Вот еще!», точно к ней какой-либо назойливый кавалер-супирант {кавалер-вздыхатель (от франц. cavalier-soupirant).} приставал с комплиментами, – и вдруг уходила, топнув каблучком и дернув плечиком. Табак она тоже нюхала шпанский, из крошечной бонбоньерки, доставая его крошечной золотой ложечкой, – и от времени до времени, особенно когда появлялось новое лицо, подносила снизу – не к глазам, а к носу (она видела отлично) – двойной лорнет, в виде рогульки, щеголяя и вертя беленькой ручкой с отделенным пальчиком. Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесения, что на Арбате, – такая хорошая церковь! – и как вся Москва тут присутствовала… давка была какая! ужасти! Экипажи цугом, золотые кареты, скороходы… один скороход графа Завадовского даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей – и предику какую сказал! все плакали – куда я ни посмотрю, всё слезы, слезы… а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти… И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый-пребогатый, от любви застрелился – и как Орлов тоже тут присутствовал… И, приблизившись к Алексею Сергеичу, поздравил его и назвал его счастливчиком… Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы по полу слева направо… Дескать, ваше сиятельство теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас повял и похвалил. О! Это был такой человек! такой человек! А то, в другой раз, мы с Алексисом были у него на бале – я уже замужем была – и какие были на нем чудесные бриллиантовые пуговицы! И я не выдержала, по-хваяияа. Какие, говорю, у вас, граф, чудесные бриллианты! – А он, взяв тут те со стола нож, отрезал одну пуговицу и презентовал мне ее и сказал: «У вас, голубушка, в глазах во сто крат лучше бриллианты; ставьте-ка перед зеркалом да посравните». И я стала, и он стал со мной рядом. «Ну что? кто прав?» – говорит, а сам глазами так и водит, так и водит вокруг меня. И Алексей Сергеич тут очень оконфузился; но я ему сказала: «Алексис, – сказала я ему, – ты, пожалуйста, не конфузься; ты должен лучше меня знать». И он мне ответил: «Будь покойна, Мелани́!» И самые эти бриллианты у меня теперь вокруг медальона Алексея Григорьевича – ты, чай, видел, голубчик, я его по праздникам на плече ношу, на георгиевской ленте – потому храбрый был он очень герой, георгиевский кавалер: турку сжег!

 

Со всем тем была Маланья Павловна женщина очень добрая: угодить ей было легко. «Ни она тебя грызь, ни она тебя шпынь», – отзывались о ней горничные. До страсти любила Маланья Павловна всё сладкое – и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко – то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасные шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества – страшные мысли тогда находят – и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: «Говорите, мол, говорите, что так сидите – только месте свои греете!» – и они трещали, как канарейки. Будучи набожной не меньше Алексея Сергеича, она очень любил молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек! И действительно: дьяконица эта умела как-то неудержимо произносить молитвенные слова, не прерывая их ни при вдыханье, ни при выдыханье – а Маланья Павловна слушала и умилялась. Состояла при ней другая вдовушка; та должна была рассказывать ей на ночь сказки, – но только старые, просила Маланья Павловна, те, что я уж знаю; новые-то все выдуманы. Очей была Маланья Павловна легкомысленна, а иногда и мнительна: вдруг ей что в голову взбредет! Не жаловала она, например, карлика Януса; всё думалось ей, что он вдруг возьмет да закричит: «А знаете вы, кто я? Бурятский князь! Вот вы и покоряйтесь!» – А не то дом от меланхолии подожжет. Щедра была Маланья Павловна так же, как и Алексей Сергеич; но никогда деньгами не подавала – ручек не хотела марать, – а платками, сережками, платьями, лентами; или со стола пошлет пирог да жаркого кусок – а не то сткляницу вина. Баб по праздникам тоже угощать любила: станут они плясать» а она каблучками притопывает и в позу становится.

Алексей Сергеич очень хорошо знал, что жена его глупа; но чуть ли не с первого году женитьбы приучил себя притворяться, будто она очень остра на язык и любит колкости говорить. Бывало, как только она слишком разболтается, он тотчас погрозит ей мизинцем и приговаривает: «Ох, язычок, язычок! уж достанется ему на том свете! Проткнут его горячей шпилькой!» Маланья Павловна этим, однако, не обижалась; напротив – ей как будто лестно было слышать такие слова: что ж, мол! Не моя вина, что умна родилась!

Маланья Павловна обожала своего мужа – и всю жизнь оставалась примерно верной женой; но был и в ее жизни «предмет», молодой племянник, гусар, убитый, как она полагала, на дуэли из-за нее – а по более достоверным известиям, умерший от удара кием по голове в трактирной компании. Акварельный портрет этого «предмета» хранился у ней в секретном ящике. Маланья Павловна всякий раз краснела до ушей, когда упоминала о Капитонушке – так звался «предмет»; а Алексей Сергеич нарочно хмурился, опять грозил жене мизинцем и говорил: «Не верь коню в поле, а жене в доме! Ох, уж этот мне Капитонушка, Купидонушка!» Тогда Маланья Павловна вся вострепещивалась и восклицала: «Алексис, грешно вам, Алексис! Сами-то вы в молодости, небось, «махались» с разными сударками – так вот, вы и полагаете…» – «Ну полно, полно, Маланьюшка, – перебивал с улыбкой Алексей Сергеич, – бело твое платье, а душа еще белей!» – «Белей, Алексис, белей!» – «Ох, язычок, по чести язычок», – повторял Алексис и трепал ее по руке.

Рейтинг@Mail.ru