Интересны здесь параллели с предысторией Лизы. Ее отец тоже был жестоким, «хищным» человеком, подчинившим себе ее мать. Есть в ее прошлом и прямое влияние народной этики. При этом Лиза острее, чем Лаврецкий, чувствует свою ответственность за прошлое. Лизина готовность к смирению и страданию связана не с какой-то внутренней слабостью или жертвенностью, а с сознательным, продуманным стремлением искупить грехи, причем не только свои, но и чужие: «Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня все щемило. Я всё знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство наше нажил; я знаю всё. Всё это отмолить, отмолить надо».
Сам Тургенев в элегическом тоне писал о дворянских гнездах в рассказе «Мой сосед Радилов»: «Прадеды наши при выборе места для жительства непременно отбивали десятины две хорошей земли под фруктовый сад с липовыми аллеями. Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти усадьбы, "дворянские гнезда", понемногу исчезали с лица земли, дома сгнивали или продавались на своз, каменные службы превращались в груды развалин, яблони вымирали и шли на дрова, заборы и плетни истреблялись. Одни липы по-прежнему росли себе на славу и теперь, окруженные распаханными полями, гласят нашему ветреному племени о "прежде почивших отцах и братиях"». Параллели с «Дворянским гнездом» заметить нетрудно: с одной стороны, перед читателем не Обломовка, а образ культурного, европеизированного поместья, где высаживают аллеи и слушают музыку; с другой стороны, это поместье обречено на постепенное разрушение и забвение. В «Дворянском гнезде», видимо, именно такая участь уготована имению Лаврецких, чей род прервется на главном герое (его дочь, судя по эпилогу романа, долго не проживет).
Лиза Калитина, вероятно, сейчас относится к числу самых известных тургеневских образов. Необычность этой героини неоднократно пытались объяснить существованием какого-то особого прототипа – здесь указывали и на графиню Елизавету Ламберт, светскую знакомую Тургенева и адресата его многочисленных писем, наполненных философскими рассуждениями, и на Варвару Соковнину (в монашестве Серафиму), судьба которой очень похожа на историю Лизы.
Вероятно, в первую очередь вокруг Лизы строится стереотипный образ тургеневской девушки, о котором принято писать в популярных изданиях и который часто разбирают в школе. В то же время едва ли этот стереотип соответствует тургеневскому тексту. Лизу трудно назвать особо утонченной натурой или возвышенной идеалисткой. Она показана как человек исключительно сильной воли, решительный, самостоятельный и внутренне независимый. В этом смысле на ее образ скорее повлияло не желание Тургенева создать образ идеальной барышни, а представления писателя о необходимости эмансипации и стремление показать внутренне свободную девушку так, чтобы эта внутренняя свобода не лишала ее поэтичности. Ночное свидание с Лаврецким в саду для девушки того времени было поведением совершенно непристойным – в том, что Лиза на него решилась, проявляется ее полная внутренняя независимость от мнений окружающих. Поэтический эффект ее образу придает очень своеобразная манера описания. О чувствах Лизы повествователь обычно сообщает ритмизованной прозой, очень метафоричной, иногда даже пользуясь звуковыми повторами: «Никто не знает, никто не видел и не увидит никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в лоне земли». Аналогия между растущей в сердце героини любовью и естественным природным процессом призвана не объяснить какие-то психологические свойства героини, а, скорее, намекнуть на что-то, что находится за пределами возможностей обычного языка. Неслучайно сама Лиза говорит, что у нее «своих слов нет», – точно так же, например, в финале романа повествователь отказывается рассказывать о переживаниях ее и Лаврецкого: «Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства… На них можно только указать – и пройти мимо».
Село Шаблыкино, где часто охотился Тургенев. Литография Рудольфа Жуковского по собственному рисунку. 1840 год[8]
Насилие и агрессия пронизывают у Тургенева всю жизнь; живое существо, кажется, не может не страдать. В повести Тургенева «Дневник лишнего человека» (1850) герой противопоставлялся природе, потому что был наделен самосознанием и остро чувствовал приближающуюся смерть. В «Дворянском гнезде», однако, стремление к разрушению и саморазрушению показано как свойственное не только людям, но и всей природе. Марфа Тимофеевна говорит Лаврецкому, что никакое счастье для живого существа невозможно в принципе: «Уж на что я, бывало, завидовала мухам: вот, думала я, кому хорошо на свете пожить; да услыхала раз ночью, как муха у паука в лапках ноет, – нет, думаю, и на них есть гроза». На своем, более простом, уровне о саморазрушении говорит старый слуга Лаврецкого Антон, знавший проклявшую его тетку Глафиру: «Он рассказал Лаврецкому, как Глафира Петровна перед смертью сама себя за руку укусила, – и, помолчав, сказал со вздохом: "Всяк человек, барин-батюшка, сам себе на съедение предан"». Тургеневские герои живут в страшном и равнодушном мире, и здесь, в отличие от исторических обстоятельств, ничего поправить, вероятно, не удастся.
Париж. Вид на мост Пон-Нёф. Литография Теодора Хоффбауэра, 1840 год. За границу молодые супруги Лаврецкие уезжают после смерти их маленького сына. В Париже Варвара Павловна Лаврецкая «расцветает, как роза», ведет жизнь, полную удовольствий, и в конце концов изменяет мужу с неким французом[9]
За «Дворянским гнездом» закрепилась репутация блестящего изображения любовного чувства. При этом Тургенев по преимуществу описывает скорее внешние проявления того, как любовь развивается и зарождается. Передать саму любовь словами оказывается практически невозможно. Неслучайно объяснению Лизы и Лаврецкого сопутствует поэтическое описание музыкального произведения, которое создает учитель-немец Лемм: «…сладкая, страстная мелодия с первого звука охватывала сердце; она вся сияла, вся томилась вдохновением, счастьем, красотою, она росла и таяла; она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала бессмертной грустью и уходила умирать в небеса». В эпоху работы над «Дворянским гнездом» Тургенев увлекался философией Шопенгауэра[10] – и исследователи обращали внимание на некоторые параллели между романом и главной книгой немецкого мыслителя «Мир как воля и представление». Действительно, и природная, и историческая жизнь в романе Тургенева полна насилия и разрушения, в то время как мир искусства оказывается намного более амбивалентным: музыка несет и силу страсти, и своего рода освобождение от власти реального мира.
Ключевые споры между Лизой и Лаврецким идут о праве человека на счастье и необходимости смирения и отречения. Для героев романа исключительную важность играет тема религии: неверующий Лаврецкий отказывается согласиться с Лизой. Тургенев не пытается решить, кто из них прав, однако показывает, что долг и смирение необходимы не только человеку религиозному – долг значим также и для общественной жизни, в особенности для людей с таким историческим бэкграундом, как герои Тургенева: русское дворянство в романе изображено не только как носитель высокой культуры, но и как сословие, представители которого веками угнетали и друг друга, и окружающих людей. Выводы из споров, впрочем, неоднозначны. С одной стороны, новое поколение, свободное от тяжелого груза прошлого, легко добивается счастья, – возможно, впрочем, что удается это благодаря более удачному стечению исторических обстоятельств. В конце романа Лаврецкий обращает к молодому поколению мысленный монолог: «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы… жизнь у вас впереди, и вам легче будет жить: вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака; мы хлопотали о том, как бы уцелеть – и сколько из нас не уцелело! – а вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика, будет с вами». С другой стороны, сам Лаврецкий отказывается от претензий на счастье и во многом соглашается с Лизой. Если учесть, что трагизм, по Тургеневу, вообще присущ человеческой жизни, веселье и радость «новых людей» оказываются во многом знаком их наивности, а опыт несчастья, через который прошел Лаврецкий, может быть для читателя не менее ценным.
Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую глубь лазури.
Перед раскрытым окном красивого дома, в одной из крайних улиц губернского города О… (дело происходило в 1842 году), сидели две женщины – одна лет пятидесяти, другая уже старушка, семидесяти лет.
Первую из них звали Марьей Дмитриевной Калитиной. Ее муж, бывший губернский прокурор, известный в свое время делец, – человек бойкий и решительный, желчный и упрямый, – умер лет десять тому назад. Он получил изрядное воспитание, учился в университете, но, рожденный в сословии бедном, рано понял необходимость проложить себе дорогу и набить деньгу. Марья Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен и, когда хотел, очень любезен. Марья Дмитриевна (в девицах Пестова) еще в детстве лишилась родителей, провела несколько лет в Москве, в институте, и, вернувшись оттуда, жила в пятидесяти верстах от О…, в родовом своем селе Покровском, с теткой да с старшим братом. Брат этот скоро переселился в Петербург на службу и держал и сестру и тетку в черном теле, пока внезапная смерть не положила предела его поприщу. Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но не долго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы; и в то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где и поселился с женою на постоянное жительство. При доме находился большой сад; одной стороной он выходил прямо в поле, за город. «Стало быть, – решил Калитин, большой неохотник до сельской тишины, – в деревню таскаться незачем». Марья Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском с веселой речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила мужу и благоговела пред его умом и знанием света. Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама не захотела выехать из О…
Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой блондинки; и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности, хотя немного распухли и сплылись. Она была более чувствительна, нежели добра, и до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей не прекословил. Дом ее принадлежал к числу приятнейших в городе. Состояние у ней было весьма хорошее, не столько наследственное, сколько благоприобретенное мужем. Обе дочери жили с нею; сын воспитывался в одном из лучших казенных заведений в Петербурге.
Старушка, сидевшая с Марьей Дмитриевной под окошком, была та самая тетка, сестра ее отца, с которою она провела некогда несколько уединенных лет в Покровском. Звали ее Марфой Тимофеевной Пестовой. Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза и при самых скудных средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи. Она терпеть не могла покойного Калитина и, как только ее племянница вышла за него замуж, удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной избе. Марья Дмитриевна ее побаивалась. Черноволосая и быстроглазая даже в старости, маленькая, востроносая, Марфа Тимофеевна ходила живо, держалась прямо и говорила скоро и внятно, тонким и звучным голоском. Она постоянно носила белый чепец и белую кофту.
– О чем ты это? – спросила она вдруг Марью Дмитриевну. – О чем вздыхаешь, мать моя?
– Так, – промолвила та. – Какие чудесные облака!
– Так тебе их жалко, что ли?
Марья Дмитриевна ничего не отвечала.
– Что это Гедеоновский нейдет? – проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). – Он бы повздыхал вместе с тобою, – не то соврал бы что-нибудь.
– Как вы всегда строго о нем отзываетесь! Сергей Петрович – почтенный человек.
– Почтенный! – повторила с укоризной старушка.
– И как он покойному мужу был предан! – проговорила Марья Дмитриевна, – до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.
– Еще бы! тот его за уши из грязи вытащил, – проворчала Марфа Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.
– Глядит таким смиренником, – начала она снова, – голова вся седая, а что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну, и то сказать: попович!
– Кто же без греха, тетушка? Эта слабость в нем есть, конечно. Сергей Петрович воспитания, конечно, не получил, по-французски не говорит; но он, воля ваша, приятный человек.
– Да, он ручки у тебя всё лижет. По-французски не говорит, – эка беда! Я сама не сильна во французском «диалехте». Лучше бы он ни по-каковски не говорил: не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, – прибавила Марфа Тимофеевна, глянув на улицу. – Вон он шагает, твой приятный человек. Экой длинный, словно аист!
Марья Дмитриевна поправила свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой посмотрела на нее.
– Что это у тебя, никак седой волос, мать моя? Ты побрани свою Палашку. Чего она смотрит?
– Уж вы, тетушка, всегда… – пробормотала с досадой Марья Дмитриевна и застучала пальцами по ручке кресел.
– Сергей Петрович Гедеоновский! – пропищал краснощекий казачок, выскочив из-за двери.
Вошел человек высокого роста, в опрятном сюртуке, коротеньких панталонах, серых замшевых перчатках и двух галстуках – одном черном, сверху, другом белом, снизу. Все в нем дышало приличием и пристойностью, начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков и без скрыпу. Он поклонился сперва хозяйке дома, потом Марфе Тимофеевне и, медленно стащив перчатки, подошел к ручке Марьи Дмитриевны. Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел не торопясь в кресла и с улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил:
– А Елизавета Михайловна здоровы?
– Да, – отвечала Марья Дмитриевна, – она в саду.
– И Елена Михайловна?
– Леночка в саду тоже. – Нет ли чего новенького?
– Как не быть-с, как не быть-с, – возразил гость, медленно моргая и вытягивая губы. – Гм!.. да вот пожалуйте, есть новость, и преудивительная: Лаврецкий Федор Иваныч приехал.
– Федя! – воскликнула Марфа Тимофеевна. – Да ты, полно, не сочиняешь ли, отец мой?
– Никак нет-с, я их самолично видел.
– Ну, это еще не доказательство.
– Очень поздоровели, – продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто не слышал замечания Марфы Тимофеевны, – в плечах еще шире стали, и румянец во всю щеку.
– Поздоровел, – произнесла с расстановкой Марья Дмитриевна, – кажется, с чего бы ему здороветь?
– Да-с, – возразил Гедеоновский, – другой на его месте и в свет-то показаться посовестился бы.
– Это отчего? – перебила Марфа Тимофеевна, – это что за вздор? Человек возвратился на родину – куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем виноват был!
– Муж всегда виноват, сударыня, осмелюсь вам доложить, когда жена нехорошо ведет себя.
– Это ты, батюшка, оттого говоришь, что сам женат не был.
Гедеоновский принужденно улыбнулся.
– Позвольте полюбопытствовать, – спросил он после небольшого молчания, – кому назначается этот миленький шарф?
Марфа Тимофеевна быстро взглянула на него.
– А тому назначается, – возразила она, – кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, – прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. – А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду.
И Марфа Тимофеевна удалилась.
– Вот она всегда так, – проговорила Марья Дмитриевна, проводив свою тетку глазами, – всегда!
– Лета ихние! Что делать-с! – заметил Гедеоновский. – Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал, что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается – все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса:
– Так видели вы его? В самом деле он – ничего, здоров, весел?
– Весел-с, ничего-с, – возразил Гедеоновский шепотом.
– А не слыхали вы, где его жена теперь?
– В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское государство переселилась.
– Это ужасно, право, – Федино положение; я не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.
Гедеоновский вздохнул.
– Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пиянистами, и, как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно…
– Очень, очень жалко, – проговорила Марья Дмитриевна. – По-родственному: ведь он мне, Сергей Петрович, вы знаете, внучатный племянник.
– Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего, что до вашего семейства относится? Помилуйте-с.
– Придет он к нам, как вы думаете?
– Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к себе в деревню собираются.
Марья Дмитриевна подняла глаза к небу.
– Ах, Сергей Петрович, Сергей Петрович, как я подумаю, как нам, женщинам, нужно осторожно вести себя!
– Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие – нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть… Пыль в городе необыкновенная, – заключил он.
– Maman, maman, – вскричала, вбегая в комнату, смазливая девочка лет одиннадцати, – к нам Владимир Николаич верхом едет!
Марья Дмитриевна встала; Сергей Петрович тоже встал и поклонился. «Елене Михайловне наше нижайшее», – проговорил он и, отойдя в угол для приличия, принялся сморкать свой длинный и правильный нос.
– Какая у него чудесная лошадь! – продолжала девочка. – Он сейчас был у калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.
Послышался топот копыт, и стройный всадник на красивом гнедом коне показался на улице и остановился перед раскрытым окном.